Избранные произведения в трех томах. Том 3
Шрифт:
— А кто виноват? — крикнула пожилая актриса. — Мы, что ли? Разве мы пишем эти пьесы? Разве мы принимаем их к постановке? Простите, Яков Тимофеевич, но с подобными вашими разговорами вы сами напоминаете этого добропорядочного мямлю
— А я считаю, — закричала другая актриса, которая любила играть молодых героинь, похищающих чужих мужей, — что пьеса хорошая и все спектакли наши хорошие! Есть по крайней мере что играть. Выходишь на сцену и чувствуешь себя человеком, женщиной, а не каким–нибудь абстрактным работником, как было прежде. Человек, женщина! — вот что звучит гордо. А работник? Ра–бот–ник! Смешно даже и спорить.
— Совершенно
— Друзья мои, — сказал Гуляев, — мне стыдно слушать то, что здесь говорится. Стыдно, товарищи! Наше советское искусство росло всегда как искусство больших характеров, больших идей. Оно покорило этим мир. «Я говорю, как Шиллер», — можно было сказать о нем словами великого драматурга. «А ты, как подьячий!» — скажу я сегодняшним пьескам. Я не могу больше быть подьячим, Яков Тимофеевич! Я отказываюсь играть в этой пьесе, если вы ее примете. Я категорически против нее!
На протяжении всего спора художественный руководитель театра, или, как его обычно называли, худрук, — старый актер, в сединах, с брюшком, осанистый и, несмотря на возраст, еще крепкий, — не проронил ни слова. Он сидел в кресле, расправив бороду на груди, и, сложив руки под нею, крутил большие пальцы один вокруг другого — туда и обратно, туда и обратно.
— Да, — сказал он после категорического протеста Гуляева, — не простое, друзья мои, положение. Спасибо за советы, за откровенные суждения. Подумаем, поразмышляем.
Расстроенный, злой, Гуляев пришел к Козакову. Виталий работал над портретом Дмитрия Ершова. В клетчатой блузе, испачканной красками, стоял он посреди комнаты и всматривался в лицо, перерубленное шрамом. Шрам придавал лицу выражение почти исступленное, с такими лицами шли на костер, не уступив в убеждениях, бросались в неравный бой за правду и справедливость, могли держать руку над горящей свечой, превозмогая боль во имя святой правоты.
Виталий не сразу ответил на приветствие Гуляева. Взгляд его блуждал несколько минут, пока наконец художник возвратился к действительности.
— А знаешь, кое–что начинает получаться, — сказал Гуляев, рассматривая портрет. — Черт возьми, ну и силища в этом человеке!
Виталий принялся рассказывать о Дмитрии. Он уже знал каждую черточку его биографии. Рассказал и об его отце, о том, как старший Ершов тайно сражался с немцами и за это поплатился жизнью.
— Я бы и портрет старика написал, Александр Львович. Но совершенно не умею работать без натуры. А так вот, мысленно, хорошо вижу перед собой этого рабочего льва.
— Ну–ка, расскажи еще раз снова, — попросил Гуляев, — что он там делал, в той яме? Скиповая яма называется? Шихта, значит? Рассказывай, рассказывай.
Гуляев слушал, подперев подбородок кулаком, глядя, куда–то мимо портрета Дмитрия Ершова.
— Витька! — сказал он. — Какая простота и какая цельность! Какая мощь человеческая и какое величие духа! До свиданья, я пошел. Ты подарил мне идею, замечательную идею!
Весь вечер просидел Гуляев у своего соседа, у Платона Тимофеевича. Пили чай. Никакого настроения пить
что–либо иное не было. Расспрашивал доменного обер–мастера об его отце, Тимофее Игнатьевиче. Платон Тимофеевич рассказывал охотно, и не только об отце — обо всех Ершовых. Показывал фотографии. На фотографиях Тимофей Игнатьевич вовсе не выглядел львом. В маленьком, сухом старичке никак не угадывались ни мощь человеческая, ни величие духа. Гуляев отстранил от себя снимки, ему эти фотографические подробности были не нужны. Он рисовал себе иного Тимофея Игнатьевича и отступить от того портрета уже не мог.Он раздобыл пропуск на завод и целый день провел в доменном цехе. Искра водила его в скиповую яму, к вагону–весам, к скиповым тележкам. Он стоял с нею возле ревущей домны, видел, как хлещет из летки слепящий чугун. Сняв шляпу, склонил голову над тем местом, где, по рассказам рабочих, гитлеровцы замучили двух бесстрашных стариков, остановивших печь; сходил к братской могиле, в которой рядом с другими рабочими лежали эти два неразлучных друга.
Искра видела на щеках Гуляева слезы, он их не стыдился и не скрывал.
Он еще несколько раз приходил в цех. Ни о чем больше не расспрашивал, долгими минутами простаивал возле печей, рассматривал, что и как вокруг него делается; приставив к смотровым глазкам синие стекла, заглядывал через них внутрь печи; однажды попросил железный прут, попробовал направить бег чугуна по канавкам; даже открывал шлаковую летку. Рабочие к нему привыкли, он никого не стеснял и сам никого не стеснялся.
Устиновна сказала Платону Тимофеевичу в один из этих дней:
— Артист–то — что, не на завод ли поступил? В рабочей куртке по комнате ходит да в кепке.
— Они народ чудной, — ответил Платон Тимофеевич. — У них творческая лаборатория. Соображаешь?
— Не больно.
Появился Гуляев и в редакции городской газеты — справлялся, где живет драматург Алексахин, который принес в театр пьесу о покинутой жене. Адрес дали. Гуляев застал Алексахина дома. Драматург чинил сеть.
— Отправляюсь в субботу на рыбалку, — объяснил он. — А то, знаете, с вашим театром все нервы истрепал. Жил не тужил, пока с драматургией не связался. Я техник–радист, на морской радиостанции работаю. Сутки отдежурю, двое суток свободный. Вот когда свободен, тогда и пишу.
— Это у вас не первая, значит?
— Восьмая! — Алексахин начал снимать с этажерки папку за папкой. — Вот, видите, одна… Это о том, как сынок высокопоставленных родителей зарезал мать. Ограбил и зарезал. Он связался с воровской шайкой. Фельетон такой был в комсомольской газете. А вот это про студентку, бросившую институт. Мечтала учиться, попала в высшее учебное заведение. А бросила. Потянуло на легкую жизнь, вышла замуж за обеспеченного. За старого, конечно. Эта пьеса о целинниках. Приехали хорошие парни и девчата на целину, связались с темными элементами…
— Откуда же вы сюжеты берете? — поинтересовался Гуляев. — Первый, предположим, из комсомольской газеты…
— А другие тоже — или из газет, или по рассказам. О целинниках мне один товарищ рассказывал, он почти месяц там пробыл.
— А кроме тем, как бы сказать, сугубо семейных… За другие какие–нибудь, покрупнее, погражданственней, вы не пробовали браться? — спросил Гуляев.
— Как же, брался! С этого и начинал. Вот! — Он извлек из вороха папок потертую папочку. — Эту пьесу ставили в областном театре. «В дни войны» называлась.