Избранные произведения в трех томах. Том 3
Шрифт:
— Жизненная ситуация. Острая, — вставил Томашук. — Можете такую наблюдать в натуре на Металлургическом заводе. Инженер по фамилии Воробейный, Борис Калистратович…
— Ситуация жизненная и острая, — сказал Гуляев. — Да, это трагедия — пострадать без всякой вины. Но инженер по фамилии Воробейный, Борис Калистратович, не подходит под эту ситуацию! Фальшивая, мелодраматическая трактовка темы!
— Инженер по фамилии Воробейный ревностно служил немцам! — добавил Яков Тимофеевич.
— Это надо доказать! — крикнул Томашук.
— Это было доказано на суде. Суд был открытый. Были свидетели — рабочие. Они помнят все.
— Друзья, — снова заговорил худрук. — Прошу сосредоточиться. Мы поставим этот спектакль как спектакль- песню, как спектакль–поэму. Мы подымем оркестр на колосники. Будут трубить трубы…
— Вот–вот — трубы архангелов! Так сказать, Судный день устроите! — сказал Гуляев. — Только над кем судилище?
— Наш герой, — как бы не слыша Гуляева, продолжал худрук, — с последней репликой: «К жизни! К вечной справедливости! К светлому будущему!» — пойдет… Мы построим пандус,
— Вознесем его, так сказать, на небо, — сказал Гуляев. — Причислим к лику святых. Надо только придумать, как добиться натурального свечения нимба вокруг его чела.
— Плоско, — сказал худрук внешне спокойно, но по лицу его, начинаясь под бородой, шел мелкий тик. — Дорогой Александр Львович, вы утрачиваете чувство прекрасного, чувство нового, вы становитесь заурядным рутинером. Вам следует подумать над своим будущим.
— Намеки! — крикнула одна старая актриса. — Неугодные, несогласные — ищите себе другое место? Может быть, еще шелковый шнур пришлете?
— Чувство нового! — воскликнул Гуляев. — Повторяете зады путаников двадцатых годов и называете новым всю их заумь. Вы этими россказнями только мальчикам и девочкам можете головы заморочить. Но не нам.
Алексахин сидел потрясенный, испуганный. Он не стал дожидаться конца этой сцены, собрал свою рукопись и тихонько удалился за спинами актеров, его никто не удерживал, никто не провожал, никто не посмотрел ему вслед. Даже Гуляев позабыл о нем — так разволновался и расстроился.
Яков Тимофеевич назавтра пришел в горком, но уже не к секретарю по пропаганде, а к Горбачеву. Горбачев сидел бледный, с лиловыми опухолями под глазами, держался за пульс.
— Черт его знает, — сказал он с тоской в голосе. — Два раза стукнет — и пропуск, еще два раза стукнет — и опять пропуск. Ты с чем, Яков Тимофеевич?
— Так зашел, — ответил Яков Тимофеевич. — Был тут в одном отделе. Вот и зашел. Проведать. Плохо, значит, Иван Яковлевич? Лечиться надо, лечиться. На курорт ехать.
— Куда же на курорт? Время не простое. Видишь, в мире какая свистопляска идет. Наступает на нас идеологический противник. Примазывается к нашей критике ошибок времен культа личности и уж все начинает поносить — сверху донизу. — Он снова стал подсчитывать пульс. — Вот видишь, стукнуло и молчит.
Слишком плох был Горбачев. Пожалел его Яков Тимофеевич, так и не стал рассказывать о бедственном положении в театре. Решил выехать в Москву, пойти в Министерство культуры, по знакомым походить; может быть, он и в ЦК попросится на прием. Не мог жить в неопределенности, не мог допустить, чтобы театр развалился или чтобы захватил его целиком и полностью прижимистый Томашук.
Приехав в Москву, устроился в «Гранд–отеле», в номере окнами на солнце. Был июнь, стояла отчаянная жара. В гостинице можно было задохнуться, но в ней Яков Тимофеевич почти не бывал — не хватало времени. Ходил по инстанциям, ходил по знакомым. В инстанциях ему говорили: «Позиций, Ершов, не сдавай. Держись. Не подлаживайся к горлодерам». Но он и сам знал, что позиций сдавать нельзя. Это–то он знал. Но когда заходил разговор о худруке, о Томашуке, снова слышал: «Гибче надо, дорогой товарищ, гибче». Знакомый работник одной из центральных газет, с которым еще когда–то, в молодости, вместе воевали против троцкистов в Донбассе, сказал ему: «Ты, Яков Тимофеевич, пойми, что время трудное. Кое–кто в нашей среде, имею в виду некоторую горстку из числа интеллигенции, не выдержал атаки международной реакции, подтаял, под себя, как говорится, ходить стал с переляку. Это ничего, это пройдет. Справимся, Но ждать, что с этим справляться будет за тебя кто–то другой, не жди. Дерись сам. Давай отпор решительно, как подобает коммунисту. У тебя есть свой участок фронта, держи этот участок, и не просто держи, не обороняйся, а наступай. Ты не бойся томашуков. Кроме горла и нахальства, у них нет ничего. Правда ведь за нами. Пройдет несколько месяцев, от этих витий ничего и не останется. Снова полезут в щель, из которой сейчас вылезли. Только теперь мы уже будем знать: а ведь в этой щели препротивное сидит насекомое». — «Слушай, — сказал Яков Тимофеевич. — А вот мне все говорят: гибче надо, гибче». — «Ну, а что тебе еще могут сказать: бери дубину и крой слева направо и справа налево? Так, что ли? А потом, кто же это тебе говорит — служаки из управлений. А они и сами в затылке чешут: как, мол, быть и что делать? Одни из них устарели для борьбы: ткни его пальцем — и упадет. Другие — молоды, в идейных сражениях не закаленные. Читать Ленина читают, а как к жизни приложить прочитанное — и не очень знают. Верно же? А еще ведь и не каждый хочет в драку лезть. Иной думает — а нельзя ли прожить так, чтобы ни тех, ни других не задеть? В таком случае надо многозначительно молчать, ни да, ни нет не говоря. Помнишь, была такая детская игра: барыня прислала туалет, в туалете сто рублей, что хотите, то купите, «да» и «нет» не говорите, красного и черного не покупать… Словом — почти что и рта не раскрывать».
Этот старый товарищ, с которым думали они одинаково и положение оценивали одинаково, оказал большую поддержку. Он даже сделал так, что Якова Тимофеевича принял заведующий одним из отделов Центрального Комитета партии. Там разговор был откровенный, прямой и дружественный. Да, нельзя поддаваться, да, нельзя быть мокрой курицей и уступать, надо давать отпор, надо быть большевиком, странно, что он, Яков Тимофеевич, в этом сомневается.
Но он вовсе и не сомневался. Просто, кроме внутреннего убеждения, кроме уверенности в правоте, нужна в каждом деле еще и соответствующая тактика, в тактике тоже нельзя ошибаться, а то возьмешься делать дело и из–за
неверной тактики испортишь его. Яков Тимофеевич ехал в Москву именно за этим, за тактикой, а не за убеждениями. Убеждения свои он нес с первых революционных лет, со времен гражданской войны, с комсомольской молодости, он их никогда не менял, он был им неизменно верен.Находясь в Москве, он увидел, что и там встречаются свои томашуки. Он разговорился с директором театра, собиравшегося уезжать на гастроли. Директор сетовал: «Везем такое старье. А новое — это же немыслимое! Наш худрук забредает в детективщину. Две пьесы с убийствами, одна почти что с изнасилованием… Прямо будто на Бродвее живем».
Однажды, когда Яков Тимофеевич сидел в редакционном кабинете своего старого товарища, туда пришло несколько писателей. Товарищ представил им Якова Тимофеевича, рассказал, с какими трудностями тот столкнулся и у себя в театре и вот в Москве, в различных управлениях. Яков Тимофеевич добавил к его рассказу и этот разговор о пьесах. «Дорогой друг! — сказал один из писателей. — Не тот сила, кто шумит, а тот, кого не испугаешь шумом. Кто–то, видите ли, шумит и грохочет, использует ситуацию. Эти, кстати говоря, и раньше особой. прочностью не отличались… А кто–то тем временем как работал, так и работает, пишет. О народе, о народной жизни, о делах партии, остается верным и себе и ленинизму. Так что не отчаивайтесь, пьесы вам будут, и хорошие пьесы. Дайте только срок». Другой писатель добавил, что пусть Яков Тимофеевич и не сомневается: активизация томашуков — явление сугубо временное. Пройдет несколько месяцев, и они предстанут перед народом в их неприкрытом, голеньком виде.
Писатели были бодрые, веселые, уверенные в своей правоте, убежденные в том, что никакие крикуны никогда не поколеблют линию партии. Их бодрость передалась и Якову Тимофеевичу. «Нет, все–таки и у меня кое–какая закалочка имеется, — думал он. — Научила меня партия разбираться в обстановке». Он поспешил завершить свои дела в столице и выехал домой с твердым намерением решительно изменить дела в театре.
«Странно, — размышлял Яков Тимофеевич на обратном пути в поезде, — иные люди нарочно не хотят видеть жизни. Ведь только оглянись — вокруг все не так, как мы изображаем на подмостках». В вагоне с ним ехали главный агроном крупного кубанского зерносовхоза, секретарь сельского райкома с Украины, офицер–черноморец; в Донбасс возвращался шахтер — побывал туристом в Чехословакии; бабуся ехала в Красноводск, сын там работает, у него сынок родился, третий уже, вот позвала на внучка посмотреть, погостить. Много было разного народа. Разговоры шли об урожае, о всяческих историях из жизни, о том, как улучшается жизнь, о добыче угля у нас и у чехов. Простые были люди, веселые, жизнерадостные, им нравилась страна, в которой они живут, нравился народ свой родной. Якову Тимофеевичу думалось: вот случись сейчас что, не дай боже, такое… Крикнут им всем: «К оружию, друзья, — вон там винтовки в ящиках!» Расхватают винтовки и, не задумываясь, пойдут в бой. Даже, бабуся потащится следом: а ну–ка рану кому перевязать. Только томашуки шипеть будут: «Ага, необученных на смерть послали! Ага, командуете бездарно! Ага…» Во всех случаях жизни томашуки найдут подходящее «ага».
Яков Тимофеевич уже знал, что он сделает, возвратясь домой. Вопрос о новой пьесе Алексахина он поставит на партийном бюро театра. А может быть, есть смысл и на партийном собрании обсудить. Пусть коммунисты решают, хороша пьеса или не хороша. Нельзя превращать театр в вотчину Томашука и худрука. Есть общественность, есть трудовой народ, есть партийная организация.
Не знал Яков Тимофеевич одного — что и Томашук не дремал. С командировочным удостоверением, подписанным худруком, Томашук в тот день вышел из поезда на улицу. Москвы. У него тоже было немало знакомых и приятелей в Москве, были какие–то дружки и в министерских инстанциях. Да, кроме того, Орлеанцев снабдил его письмами и к своим друзьям. Томашука таскали по квартирам, поили коньяком, хвалили за то, что он проводит свою линию и не поддается отлитому из железобетона директору и всяким прочим, пытающимся командовать искусством, обещали где надо нажать, где надо надавить — и директор этот, Ершов, быстренько будет переброшен на заготовку дров или на руководство какой–нибудь артелью «Дрельпила».
Завели Томашука в дом к одной художнице. Это была хмурая женщина, ни разу не улыбнувшаяся за весь вечер. Из нее то ли всерьез, то ли в шутку разыгрывали нечто, вроде ясновидящей. Она вещала скрипучим голосом — будто терлась деревяшка о деревяшку, лицо у нее было несколько косоватое, поэтому личная жизнь вещуньи сложилась, видимо, тоже с перекосом, озлобила обладательницу деревянного голоса и этой лошадиной физиономии, такой желтой, будто сквозь поры кожи у нее проступают капельки желчи.
Томашуку помнилось, что фамилию художницы он когда–то слыхал, но работ ее никогда не видел. Это не помешало ему восхвалять вещуньины полотна, которые якобы раскрыли ему глаза на сущность истинной живописи. Томашук сказал, что они дали его душе гораздо больше, чем квадратные гектары аляповатой продукции ремесленников кисти — этаких выслуживающихся лакировщиков. В доме художницы говорили только или о ней самой, или друг о друге. Из того, что существовало за стенами этого дома, упоминалось или далекое прошлое, или зарубежное. Если говорили о живописи, то называли имена импрессионистов и сюрреалистов, если поминалась литература, называли Зинаиду Гиппиус, Марину Цветаеву, Аркадия Аверченко… Читали их стихи или вспоминали содержание их рассказов. В этой компании ощущался какой–то тревожный ветерок возможных преобразований, когда, например, партийные организации перестанут вмешиваться в дела искусства и литературы. Говоря об этом, художница утверждала, что она сама себе и партийное руководство, и совесть народа. «Смелая бабенка, — думал о ней Томашук, — ничего не скажешь!»