Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Избранные произведения
Шрифт:

И, видно, как глупые педанты вели себя Гравина, Маффеи [86] и другие, своим трудом и своими писаниями изгнавшие наконец из Италии эту язву и добившиеся того, что вновь начали читать и печатать Данте и Петрарку, поэтов несовременных и не отвечавших вкусу эпохи. Можно ли нам думать, будто тогда никто не кричал, что это и есть-де современный вкус, а все прочее — вкус старомодный, и не насмехался над здравомыслящими людьми, называя их низкими рабами, полными предрассудков поклонниками старой рухляди, охочими до ржавчины и плесени и лакомыми до всего залежалого? Но кто оказался прав? Разве потомки не рассудили тяжбу между вкусом одних и вкусом других? И разве не погибли и это варварство, и весь потоп стихов и прозаических сочинений, и даже сама память о тех поэтах и писателях? А нынешние суждения, нынешняя поэтическая мода и вкус — разве они не погибнут? Погибнут, без всякого сомнения, о итальянцы, и потомки посмеются над вами, если вы их усвоите, и назовут вас варварами, и будут удивляться вашей глупости, как вы удивляетесь глупости семнадцатого столетия, и в их памяти нынешний век будет столь же ничтожным и презренным. Во-вторых: помимо того что нынешняя порча вовсе не так сильно распространилась и укоренилась в Европе, как было предположено выше, я могу утверждать наверное, что и любители романтиков способны превосходнейшим образом получать живейшее удовольствие также от наших поэтов и нередко получают его. Не так сильна извращенность, чтобы она могла окончательно задавить природу; а если в ком-нибудь она и такова, если есть на свете человек, которому совершенно недоступны источники истинного, естественного и чистого поэтического наслаждения, то, несомненно, читатель, число таких осужденных душ столь невелико и даже ничтожно, что ни поэту, ни философу не следует принимать их в расчет. Ведь торжество истины и природы над испорченностью людских мнений и вкусов можно видеть и в самые варварские эпохи: одно и то же время восхищалось и Марини и Кьябрерой, в семнадцатом веке читались и прославлялись и Менцини и Филикая [87] . Но что пользы искать столь далекие примеры, если их в изобилии можно найти и сейчас и здесь? Неужто сами романтики не наслаждаются и Гомером, и Анакреонтом, и другими нашими поэтами? Неужто они не знают и не видят, что если их стихи источают наслаждение лишь редкими каплями, то у древних оно струится непрестанно щедрыми потоками? Все это они и знают, и видят, и наслаждаются древними — и, однако, отрицают такую манеру стихотворства, как не отвечающую нашему времени, хотя она доставляет несказанное удовольствие не только «пращурам», но даже и им самим; наслаждаясь Гомером, они не признают, что в наши дни какой-нибудь поэт может доставлять наслаждение в том же самом роде поэзии, — потому, я думаю, что, отдавши все наслаждения на откуп древним, они лишают современных поэтов возможности доставлять его законным образом, хотя, ни с кем не сравниваемые, те и могли бы быть приятны.

86

Гравина Джан Винченцо (1664–1718) — итальянский литератор, один из основателей Аркадской академии, ставившей своей целью борьбу с барочными вкусами.

Маффеи Шипионе (1675–1755) — итальянский писатель и ученый, автор «Меропы» — одной из первых итальянских трагедий в духе классицизма.

87

Марини Джамбаттиста (1569–1625) — итальянский поэт, наиболее крупный представитель барокко. От его имени течение и получило название «маринизма».

Кьябрера Габриэле (1552–1638) — итальянский поэт, автор анакреонтических стихотворений и од в духе Пиндара, противопоставивший маринизму идеал «подражания древним».

Филикая Винченцо (1642–1707) — итальянский поэт, близкий к Аркадии.

Вторая причина, почему романтики доставляют удовольствие, — это грубость и черствость сердца и воображения у многих и многих; они едва замечают, да и то редко, нежнейшие касания природы, и нужны романтические толчки, удары и пинки, чтобы встряхнуть и пробудить их, для кого тонкие и чистейшие наслаждения — все равно что бритва для булыжника, чье нёбо, привыкшее к соли и уксусу, кажется нечувствительным к благородным блюдам и напиткам. У многих эта черствость — от природы, у многих — от цивилизации, но у большинства — от обеих причин, ибо их природное свойство, которое могло бы и сойти на нет и исчезнуть, укрепляется и поддерживается нравами и привычками городской извращенности. На воображение таких людей какая-нибудь описанная поэтом полуугасшая лампада между столпов готической церкви действует куда сильнее, чем луна над озером или над лесом, или эхо, отдающееся в обширном, пустом покое — сильнее, чем мычанье быков, а какое-нибудь шествие, празднество либо иное городское зрелище — сильнее, чем жатва, молотьба, сбор винограда, подрезка листвы на деревьях, рубка леса, пастьба стад и отар, уход за пчелами и забота о живых изгородях, канавах, и ручьях, и садах; словом, их больше волнует стиль испорченный, городской и современный, нежели простой и первобытный. Они не то чтобы не способны к естественным и тонким усладам, и не то чтобы природа совсем их не затрагивала и норой незаметно для них самих не доставляла им удовольствия; но из-за неповоротливости воображения — а сдвинуть его с места можно

только воротом, иначе ему лень отбрести хоть на шаг, — они желают видеть в поэзии только те вещи, которые находятся рядом, чтобы их фантазии не пришлось далеко идти в поисках за ними, и довольствуются подобным сухой и грубой пище наслаждением от этих образов, не помышляя о сочных плодах более изысканных наслаждений, даруемых природой и близкой к природе поэзией. Помимо того, что подражание всему цивилизованному и искусственному но сравнению с подражанием природе само по себе особенно грубо и потому лучше способно произвести впечатление на сердце и воображение таких людей, романтики еще жадно ищут и с бесконечной любовью выбирают вещи необычайные и чуждые нам, и, даже подражая природе, отдают предпочтение безмерному и чрезмерному, и этим наносят воображению такие удары, что, как бы ни была крепка одевшая его скорлупа, она не может их выдержать и отколовшиеся куски приоткрывают живую плоть; или, вернее, как бы ни были далеки описываемые предметы, все же они своей странностью заставляют неподвижную фантазию отбросить лень и силой влекут ее к себе; поэтому воображение, превосходно сопротивляющееся вздохам нежного и несчастного поэта, оплакивающего женщину из Авиньона [88] , не может не поддаться, чуть больше или чуть меньше, рычанию убийцы над телом турчанки [89] , а тот, кто и бровью не поведет, если ему показать кровавую борозду на груди юного отважного воина, поневоле подает признаки жизни при виде пьяного солдата с кишками, выпущенными из разорванной пушечным ядром утробы; наконец, тот, кто и не покосится в сторону зеленого, залитого солнцем холмика, невольно поглядит, даже несколько раз подряд, на причудливо срезанную скалу, высокую и бесплодную, поднимающуюся на склоне горы и страшно нависающую над темной пропастью бог знает во сколько миль глубиною. Такая черствость присуща в большей или в меньшей мере бессчетному множеству людей, так что в конце концов сердце и воображение, столь податливые, что немедля принимают ту форму, какую хочет придать им поэт, и наделенные столь тонкой чувствительностью, что замечают тотчас же самое легкое прикосновение, словом, такое сердце и такое воображение, которые без зова следовали бы за поэтом, куда бы он ни шел, и порой опережали бы его, и всегда, подобно самым живым струнам, отзывались бы ясным звуком на малейшие удары его пальцев, можно найти только у поэтов (я имею в виду поэтов по природе, независимо от того, сочиняют они стихи или нет). Потому-то древние сомневались, да и наши современники сомневаются, может ли толпа быть сведущим судьей поэта; я знаю, что думают по поводу этого сомнения романтики, но пусть они думают по-своему, я не буду об этом говорить, а скажу только (возвращаясь к людям черствым, нечувствительным ни к природе, ни к поэзии): пусть пишут для них те поэты, которые сами на них похожи, пусть пишут немцы и англичане, но только, ради бога, не итальянцы, среди которых эта черствость не имеет столь широкой власти и не столь сильно и глубоко укоренена. Ибо, несомненно, мягкость и податливость сердца и воображения, подвижность и проворство, которые могут быть присущи даже фантазии простолюдина, делая ее подобной фантазии поэта, нрав, способный воспринимать и чувствовать сладостное влияние чистой, нежной и святой природы, не жеманной и не свирепой, не похожей ни на сибарита, ни на скифа [90] , не легкомысленной и не чрезмерно глубокомысленной, которой нельзя подражать ни притворством, ни кокетством, ни беспрестанным острословием, ни назойливостью, ни разнузданностью, ни беспрестанными ужасами, словом, основы хорошего вкуса и те искры поэтического огня, которые могут быть рассеяны даже в воображении простого народа, — все это было даровано богом прежде всего грекам и итальянцам, причем под итальянцами я подразумеваю также латинян, наших отцов; о других народах, более всего о немецком и английском, я умолчу, — за меня говорят факты.

88

…женщину из Авиньона… — Лауру, возлюбленную Петрарки.

89

…убийцы над телом турчанки… — намек на поэму Байрона «Гяур», но поводу которой и были написаны «Замечания» ди Бреме.

90

…ни на сибарита, ни на скифа… — то есть не чересчур цивилизованной и изнеженной, как жители древнеиталийского города Сибариса, чье имя стало нарицательным, и не дикой, как варвары-скифы.

Последняя и главнейшая из трех упомянутых мною причин — это необычность, чью безграничную власть над воображением излишне было бы подтверждать доказательствами, как незачем и говорить, что очень часто сила воздействия иных писаний тождественна их новизне и диковинности. Поэтому, как мы увидим, нередко бывает так: вещь, выраженная поэтом или писателем посредством слова нового, которое необычно или само по себе, или по употреблению, а потому и действует очень сильно и лучше всего вызывает у читателей нужный образ или душевное движение, обозначается в обыденном письме или в обыденной речи словом более точным, и хотя само по себе оно даже более сильно и выразительно, все же то первое слово только благодаря своей новизне произведет большее впечатление, чем слово обиходное. В том случае, если новое слово или новое его употребление войдут в обычай, весь этот отрывок, так сильно действующий и столь примечательный, станет заурядным, как это, без сомнения, должно было произойти со многими местами у древних поэтов и писателей, особенно же у тех, кого больше изучали и кому больше подражали, и прежде всех — у Гомера. Сила необычности в поэзии так велика, что, даже пущенная в ход не так, как должно, необычность все же немало влияет и на чувства людей с хорошим вкусом: пусть эти образы оскорбляют их и вызывают отвращение, но все же они поневоле видят их перед глазами. Но вернемся к сказанному прежде. Ни в Европе, ни в Америке нет, можно сказать, ни одного читателя стихов, чей слух не привык бы в той или иной мере к стилю греческих и латинских поэтов — отчасти потому, что у большинства народов стиль этот обычен и для поэтов, и для сброда стихоплетов (в Италии этот сброд несметен, но, впрочем, я не хочу сказать, что вне ее он малочислен), и даже для тех бесстыдных говорунов, которые, подделываясь под поэтическую речь, обыкновенно берут из нее слова, и фразы, и идеи; я оставляю в стороне тех, кто произносит цветистые проповеди, выпрашивая все цветы как милостыню у поэзии, оставляю в стороне жалкую прозу всех родов (назвать такие писания «жалкими» — все равно что сказать о них «бесчисленные»), там и сям расцвеченную теми же украшениями; короче говоря, поэтическая манера древних так общепринята и так известна, особенно у нас, что даже слуху простого народа она не совсем незнакома; но и у немцев, и у англичан, среди которых романтическая манера распространена больше, чем у других, наша манера, по-видимому, встречается из-за этого не реже: ведь они читают и хвалят многие и многие поэтические творения, написанные у них в давние времена на наш лад, да и самих латинских и греческих поэтов знают, читают, изучают, не выпускают из рук во всем мире, и особенно у немцев и англичан; с этими авторами мы имеем дело с детства, от них, можно сказать, мы узнаем, что такое стихи и поэзия, с их примером сообразуемся, когда у нас в уме впервые слагаются мысли о том, как следует писать стихи, этих поэтов печатают во всех видах, толкуют на все лады, переводят на все языки и наречия, их фразы, строки, изречения, образы, описания и баснословные рассказы приводятся, цитируются и вспоминаются ежедневно письменно и устно, серьезно и шутя, намеком и прямо; позорно не прочесть их, не знать их назубок вплоть до мельчайших вымыслов, вплоть до множества отдельных выражений и стихов; словом, нет просвещенного народа, у которого греческие и латинские поэты не составляли бы главнейшей части поэзии, и потому я думаю, что нет и такого народа, у которого поэтическая манера греков и римлян не была бы общепринятой манерой, между тем как романтическая поэзия (оставим в стороне то обстоятельство, что она считается новой хотя бы отчасти или в том, что нагромождает невиданные предметы) непривычна для слуха англичан и немцев и кажется совершенно необыкновенной французам и особенно итальянцам, потому что французы, хотя, сдается, и морщились на новое учение, все же некоторое время назад приняли романтическую поэзию если не в ее крайностях, то, во всяком случае, в большей и основной ее части. Так что же удивительного, если при таком положении дел больше потрясает воображение новая и малознакомая поэзия, нежели та, к которой все давно привыкли? Удивительно ли, что в тело глубже проникает свинцовый наконечник стрелы, если он нов и хорошо отточен, нежели стальной, но старый и затупившийся от долгого употребления? Пусть изумляется и возражает мне, ссылаясь на действие романтической поэзии, тот, кто не знает свойств людского воображения; я со своей стороны изумлялся бы, если бы дело было иначе. Но зачем говорить о свойствах воображения? Ничего не знает о делах человеческих тот, кому невдомек, что привычка лишает силы к добро и зло, и наслаждения и страдания духовные и телесные и едва не отнимает у нас способность видеть и слышать все, что мы видим и слышим постоянно, что, делая все привычным, время являет одну из форм своего всеизменяющего и всеразрушающего действия.

Всем человек насыщается: сном и счастливой любовью, Пением сладостным и восхитительной пляской невинной,—

говорит Гомер [91] , и действительно, как всякий знает и проповедует, нет ничего столь прекрасного и сладостного, что не наскучило бы нам за долгий срок: так и нашей поэтической манерой, хотя и приятной и близкой к божественному, но все же принадлежащей человеческому миру, можно, без сомнения, пресытиться. Впрочем, если кто захочет упрекнуть ее за это, пусть лучше упрекнет порядок вещей, то есть в конце концов их творца. Нередко бывает, что человеку, которому надоело сладкое, доставляет удовольствие горькое; но разве мы скажем поэтому, что горький вкус приятен, что он лучше сладкого, а сладкий сам по себе нехорош? Но мы говорим не о пресыщении, мы говорим о том, что сила нашей поэтической манеры и ее власть над воображением и сердцем уменьшились до невероятной степени по причине ее общеупотребительности; я говорю о манере вообще, столь старой и столь распространенной, что нет ничего удивительного, если над нею взяла верх другая манера, новая и необычная, хотя во всем прочем способность находить и создавать нечто новое исчезнет у поэтов, придерживающихся этой старой поэтической манеры, то есть подражающих природе, лишь с исчезновением самой природы. Что до романтической поэзии, то, допустим, она укоренится, распространится и станет — хотя на самом деле это невозможно — такой же известной, избитой и обыкновенной, как ныне наша поэзия: вот тогда-то будет видно, на что она способна сама по себе, без помощи новизны, когда весь набор фраз, описаний и всего прочего, что теперь ново и кажется диковинным, а потому пробуждает столько образов и столько чувств, сделается старым и общеупотребительным и ничего больше не будет пробуждать; тогда будет видно, насколько и приятностью и великой силой своей поэзии романтики обязаны не существенным и внутренним, но внешним и случайным ее свойствам; чтобы это случилось, понадобится не так уж много времени, и не будет нужды в столь долгом употреблении, как это было с нашей поэзией, потому что свинец изнашивается скорее, чем сталь, — и все же не дай бог, чтобы мои слова подтвердились на деле и чтобы романтическая поэзия была погублена долгим употреблением; если бы я верил, что мое рассуждение дойдет до потомков (а я уверен в обратном), то я предпочел бы, чтобы они сомневались в истинности сказанного мною, нежели хвалили меня как пророка, ибо лучше пусть многие сомневаются, чем все будут извращены, и лучше целое столетие споров, чем полстолетия варварства. Но коль скоро поэзия, как всё в этом мире, от употребления хиреет, то какое противоядие придумает наш век — век открытий и изобретений? Я думаю, для того, чтобы она всегда сохраняла силу действия, которая проистекает от новизны, нужно время от времени менять манеру и — подобно тому как теперь взамен манеры древней, годной лишь для педантов и не отвечающей нашему времени, мы получили романтическую манеру, так и вместо нее, едва только она хоть немного увянет, надо ввести какую-нибудь другую, а потом еще одну, и так снова и снова. Зачем нам искать вечную и неизменную красоту? Все, что не меняется, что пребывает вечно, не годится для поэзии: ей нужно преходящее, обновляющееся и увядающее; пусть и у нее будут свои моды, пусть она станет легкомысленной, лишь бы всегда оставалась сильной; пусть каждая манера удерживается столько, сколько может удержаться мода; что же до славы поэтов, то тут пусть ничего не меняется: пусть она длится столько же, сколько длится теперь; я надеюсь, что люди научатся печатать рассылаемые по почте листки с образцами поэзии, которой предстоит войти в употребление, как теперь печатают модные листки с картинками. Это кажется вам шуткой, мои читатели, но вы знаете и видите, как недалека эта шутка от действительности.

91

…говорит Гомер… — «Илиада», ХШ, 636–637 (пер. Н. Гнедича).

Но оставим эти ребяческие забавы. Новизна и необычность, благодаря которым романтическая поэзия доставляет удовольствие и действует столь сильно, — это новизна и необычность не предметов, но самого подражания, которое может быть необычным двояким образом: по своим формам — в том случае, если поэт подражает каким-либо небывалым способом, и по предмету подражания — когда поэт подражает предмету или его части, которым обыкновенно не подражают в поэзии. И заметьте, читатели, что и необычность второго рода есть также необычность подражания, а не самих предметов: ведь я не говорил, что они должны быть необычны, я сказал лишь, что они должны редко избираться для подражания. Более того, кроме трех обстоятельств, рассмотренных до сих пор, романтической поэзии немало помогает и еще одно: ведь большая часть предметов, которым она подражает, близки нам всем и каждый день стоят или проходят у нас перед глазами (я имею в виду преимущественно все связанное с городом и с обычаями наших дней). А ведь сила действия поэзии особенно велика, если само подражание диковинно, а предмет его зауряден. Я имею в виду, что подражание диковинно или на один, или на другой лад из двух определенных выше или же в нем сочетаются оба. Это истина очевидная и весьма примечательная, ее нетрудно было бы доказать с несомненностью, если бы требовались какие-нибудь еще доказательства, кроме собственного опыта каждого из нас; из нее можно было бы сделать немало очень важных заключений, касающихся поэзии, не педантических и не романтических, — впрочем, эти два свойства не так уж сильно противоречат друг другу и даже не так различаются, как это кажется. Из этого легко понять, насколько ухудшилось положение поэзии по сравнению с древними временами — я разумею ту поэзию, которая, следуя своему назначению, подражает природе, а не искусству и, следовательно, остается по своей манере древней, а не современной, коль скоро с течением времени искусство во многих и многих вещах взяло верх над природой. Силу действия этой поэзии древние должны были чувствовать и, как мы знаем, чувствовали лучше, чем мы, потому что тогда ей были неотъемлемо присущи оба неоценимых преимущества — диковинность подражания и обычность его предмета, — которые потом были ею постепенно утрачены. Первое преимущество каждому очевидно: в ту пору, когда мало поэтов пело и в настоящем и в прошлом, формы подробного и обстоятельного подражания не могли в большинстве своем не быть диковинными и новыми, а предметы или их части, которым совсем еще не подражали или подражали мало, имелись, несомненно, в изобилии; я не говорю уже о том, что сама поэзия тогда была в диковину и потому должна была действовать с особою силой. Все это в соответствующей мере может быть отнесено и ко временам не столь отдаленным, когда было уже немало поэтов, и современных и живших раньше, но слух людей не был так наполнен стихами, как наш. Второе преимущество также разумеется само собою: ведь бесчисленное множество вещей естественных и первобытных было для древних привычно и знакомо, сначала в самой высокой степени, потом несколько меньше, но всегда больше, чем нам; им было привычно даже то, что теперь совсем исчезло из мира; и так было не потому, что природа, которая не только окружает нас ими и теснит со всех сторон, но и находится внутри нас, живая и громогласная, может вдруг стать необычайной для человека, а лишь потому, что покров цивилизации, скрывающий многие части природы пусть не от нашей души и не от нашей тоски, но от глаз наших, был не столь широк и не столь плотен, а некоторое время и совсем мал и прозрачен и прятал от древних куда меньше, чем от нас. Простой народ и земледельцы не слушают больше поэта, как слушали встарь или, вернее, видели его, с любовью изображавшего те предметы, что ежедневно были у них перед глазами, и те дела, которыми они занимались всякий день; погибли первобытные или близкие к ним обычаи, и не только они, но и весьма далекие от них и все же сохранявшие прекраснейший оттенок естественности (я разумею обычаи греков, например, в век Перикла или те, какие были у римлян во времена Суллы, и Цезаря, и Августа, и другие, подобные этим) равным образом устарели и отошли в прошлое; а это, хотя и способствует чувству удивления и множеству иллюзий, наносит ущерб наглядности поэзии и обычно свойственной ей силе действия. Все это романтики, у которых подражание столь необычно, а предметы его по большей части так обыкновенны и которые провозглашают, что поэт обязан подражать вещам современным и находящимся рядом, без сомнения, не только обдумали, но и досконально изучили и сделали основным правилом собственной поэзии. О, как бы не так! На самом деле они с огнем ищут, как я уже сказал раньше, всего самого странного, что только можно себе вообразить, — будь то просто необычайные по своей природе причуды; будь то всякого рода крайности, особенно жесточайшие злодеяния, адские сердца и души, убийства, разрушения, ужасы, и преизбыток всякой чертовщины, и другие выдумки, достойные отъявленных вралей; будь то предметы чужеземные, невиданные и необыкновенные в Европе или у того народа, для которого каждый из романтиков пишет, либо по крайней мере незнакомые большинству их читателей; будь то также чужеземные обычаи, истории, сказки или иносказания, неслыханные и сами по себе непонятные для нас, а в их стихах совсем загадочные; будь то, наконец, вещи хоть и близкие и здешние, но редкие и мало известные, а то и вовсе неизвестные большинству, как, например, животные, болезни, фабрики, работы, орудия, здания необычайной постройки, которых многие не видели и о которых даже не слышали или видели и слышали очень редко, а также события, случающиеся нечасто, и прочее в таком же роде; одним словом, кто не знает, что они требуют современного и обычного, даже избитого, тому покажется, да и на самом деле кажется на первый взгляд, будто они ищут в предметах не то что привычного, а, наоборот, странного, и странного не только для поэзии (то есть таких предметов, которым она не привыкла подражать), но и вообще, безотносительно ко всему, или странного для наших краев; а если бывает, что они подражают обыкновенным предметам, то это не намеренно, а случайно, потому что и среди этих предметов могут быть такие, которым нечасто подражала поэзия. Отчасти этой любовью к необычайному и объясняется их стремление впрок запасти вещи низкие, непристойные, гнусные и мерзостные, которые ничуть не редкостны ни сами по себе, ни для наших краев и необыкновенны лишь для поэзии, потому что доныне поэты были лебедями, а не воронами и не слетались на падаль; романтики же, видя, что эта падаль нетронута и потому способна произвести сильное действие, охотно садятся на нее, и вонзают в нее клювы и когти, и сами как бы окунаются в нее. Равным образом этой же нежной любовью объясняется если не целиком, то отчасти явная склонность к страшному или, если вам угодно, к ужасающему, которая заставляет их, отвергающих, как я уже сказал, всякую ребяческую идею, принимать и даже с особенным тщанием собирать вместе с другими чудовищными идеями преимущественно самые страшные. Но я не хочу начинать разговор об этой склонности, потому что тут потребовались бы долгие рассуждения, и возвращаюсь к предметам необычайным безотносительно ко всему и к предметам необычайным для наших краев. Вы видите, читатели, что новая школа чувствует себя раздольно в том, что они называют «психологией» и в чем мнят себя и ежечасно провозглашают знатоками и королями, а нас невеждами. Потому что ведь ясно — разве вы не согласны с этим? — если даже кто не видал никогда какого-нибудь предмета или видел его один-два раза в жизни и не имеет понятия о том, как он устроен, все равно, стоит поэту сказать о нем несколько слов, и его образ, отчетливый и полный, тотчас возникнет в фантазии такого читателя. Само собой разумеется, кто не видал даже на картинке жирафа, тюленя, альбатроса, пальму, мечеть и тому подобное или видел только какое-нибудь изображение, ни единая черта которого не запечатлелась в его фантазии, тот, прочитав четыре строчки романтического поэта, сейчас же подумает, будто видит их воочию. Обыкновенно поэт не живописует и не может живописать фигуру целиком, — он только несколькими ударами кисти изображает, чаще лишь намеком, какую-нибудь ее часть или же намечает ее очертания и несколько отдельных черт — и больше ничего; воображение, если предмет ему знаком, должным образом восполняет недостающие части и добавляет краски, тени и свет, завершая фигуру. Таким же образом, когда мы видим куски предметов, которые художник изображает либо на краю картины, либо желая показать, будто остальная их часть загорожена от взгляда другим предметом, мы все — подобно тому как, видя изображение человека сзади, спереди или в профиль, мы тотчас же воображаем себе весь его облик — тут тоже правильно и как должно воссоздаем воображением всю фигуру целиком, если только предмет нам известен, и мы знаем, как устроена невидимая нам часть, и предполагаем, что она имеется в наличии. Так же, когда мы видим человеческое лицо, нарисованное или выгравированное в черно-белом или просто намеченное одними линиями, наше воображение добавляет естественные цвета, а если нужно, то и свет и тени. Но если мы не знаем предметов, которым подражает поэт, а он показывает нам только какие-либо их части или очертания, тогда непременно должно случиться одно из трех: либо наша фантазия, увидев, по своему обыкновению, ясно и отчетливо показанные поэтом части, ничего к ним не прибавит и, конечно, получит великое наслаждение от вида головы, или ее половины, или хвоста, или кусков чужеземных, неведомых ей орудий и ремесленных снарядов, чудом висящих в воздухе (но такого быть не может, потому что мы, увидев, например, написанную на холсте голову, не воображаем ее себе отделенной от плеч, если только художник, даже не сделав вида, будто он скрыл тело, не очертил и не завершил ее таким образом, что она кажется совершенно отдельной и самостоятельной, и мы не можем предположить, что невидимое нам хоть и спрятано от взгляда, но существует, а знаем до конца, что там нет ничего, кроме явного для глаз); либо фантазия прибавит недостающее наудачу или по своему произволу и создаст гиппогрифов, козлооленей и другие химерические помеси, извлекая столько наслаждения, сколько может доставить нам чудовищное; либо она не увидит и не добавит ничего, а если и увидит, то добавленное останется темным и смутным, словно художник показал нам только рога или лапы неведомого зверя или набросал его очертания, — именно это третье и происходит действительно. Но допустим, поэт нарисует и расцветит всю фигуру целиком во всех подробностях (чего он почти никогда не может сделать) — разве ему, когда предмет нам неизвестен, легко будет с наглядностью представить нашему воображению даже те части, которые он в силах изобразить, разве не будет это для него почти невозможно, когда предмет имеет мало общего со всеми известными нам или когда наше воображение, желая представить себе как должно некие его части и свойства, не сможет призвать на помощь никаких знакомых предметов? Разве это возможно, если так редко может дать нам истинное представление о неведомых предметах даже тот, кто, описывая их словами, жестикулирует, изображает описываемое действиями и движениями и изо всех сил старается подкрепить свой рассказ хоть чем-то видимым? И могут ли дать нам представление о таких предметах самые дотошные писатели на многих страницах прозы, если не положат наконец у нас перед глазами хоть какое-нибудь их изображение? Вот вам и сила действия этой необычности, вот вам и великие «психологические» познания новой школы? Ведь она, зная, как сильна в поэзии новизна и диковинность, не в силах различить, принадлежат ли эти качества подражанию или его предметам, которым лучше быть обыкновенными. Я не говорю здесь о чудесном, которое, как мне самому отлично известно, требует вещей необычайных, и не собираюсь говорить о том, каковы они должны быть; я говорю только о поэзии вообще, о сравнениях, о тропах и фигурах, об общеупотребительных образах, о поэтическом словаре из романтических амбаров, где мне неведомо, запасены ли какие-нибудь предметы, кроме частью общеизвестных, но до сих пор отвергаемых или не любимых поэзией, частью же странных и необычайных. Правда, мы тоже требуем или, вернее, условия времени требуют от поэта подражания многим предметам, ныне не столь уж обычным, — я разумею предметы первобытные, но они не могут быть странными ни для кого, кроме разве тех, кому кажется странной сама природа; в каждом из нас есть как бы их семена, и представление о них если и не ясное, то хотя бы смутное, и естественная и врожденная склонность к ним; все мы были детьми,

были подлинно причастны первозданному миру, были подданными первозданной природы; не прекратилась еще в мире сельская жизнь и не прекратится никогда, потому что вместе с нею прекратилась бы и жизнь городская, — нет, она по необходимости распространена по всей земле, почти что перед глазами цивилизованных людей, и сохраняет немалую часть тех обычаев, которые исчезли в городе; вряд ли можно считать первобытное не общеизвестным, хотя при этом мы не отрицаем, что тут положение у наших поэтов хуже, чем у древних, мы признаем и называем гибельным уроном для поэзии исчезновение многих предметов, наиболее подходящих для поэтического подражания, из круга повседневности, мы утверждаем, что поэт должен обращать больше внимания на все нынешнее и близкое, что теперь ему нужно куда больше искусства, чем прежде. И романтики, которые осуждают как далекие те вещи, которые, как бы ни были они в действительности далеки, всегда близки нашему воображению и нашей тоске, романтики, не вынуждаемые к тому ни необходимостью, ни характером своей поэзии, ни условиями времени, идут, и не по случайной прихоти, а с неизменным и твердым намерением, на любые труды и уловки, лишь бы найти вещи самые отдаленные и странные (что, можно считать, одно и то же, если только не одно хуже другого); и, не допуская, чтобы поэзия брала свои предметы из нашей древности, сами берут их в Азии, в Африке и в Америке, и, требуя, чтобы никто не пел на стародедовский лад, сами они поют на лад антиподов (я уж не говорю о том, что воспевают они не только нынешние, но и древнейшие времена этих антиподов), а потом похваляются, что и Азия, и Африка, и Америка, и весь мир — данники их стихов, и упрекают и порицают наших поэтов за то, что те якобы пишут для немногих, между тем как большая часть их собственных стихов может произвести свое действие разве что на человека, повидавшего весь мир, да и этого было бы мало, потому что и ему не могут быть близки и знакомы предметы всего мира. Одним словом, противоречия и еще раз противоречия, заблуждения, нелепости, причуды, ребячество — вместо чистоты, вместо подлинности, и нагромождение, хаос, мудрствования, бред чудовищный и смехотворный, — вот что предлагают тебе, моя отчизна, не твои враги и не иноземцы, а твои сыны! Кто-нибудь скажет мне: разве ты сам не утверждал немного раньше, что романтическая поэзия действует весьма сильно? Да, я говорил так, но лишь о той части романтической поэзии, которая подражает обычным, ничуть не странным предметам: она действует на всех, даже на людей с хорошим вкусом, пусть и не иначе, чем действует зловоние на каждого, у кого есть обоняние, и больше всего на тех, у кого оно тонкое. Я не отрицал также, что действует и та часть романтической поэзии, которая подражает необычайным предметам, — но действует она лишь на людей с тупым, неповоротливым воображением, для которых нужны или самые близкие, или самые далекие предметы; и дело тут не в том, что они лучше видят воплощенные поэтом образы последних, — нет, они видят их несравненно более туманно и расплывчато, чем другие люди различают образы не слишком близких и не слишком далеких предметов; но такие образы им вообще не удается увидеть, потому что те или не приспособлены к лености их воображения, ибо не представляют ему вещи, среди которых эти люди вращаются ежедневно, или не могут одолеть эту леность резким ударом новизны, необычайности, удивления. Такие люди, выбирая между малым и ничем, наверняка отдадут свой выбор малому, изумленные тем, что поэзия наконец заставила их увидеть хоть что-то; и, поскольку им кажется очень большим то, что для других ничтожно, они романтиков, заставляющих их видеть мало и плохо, предпочтут нашим поэтам, позволяющим видеть много и хорошо, да только не их воображению. Таким лишь образом причуды романтической поэзии, как я сказал, действуют на них, и то не сами по себе, а только по сравнению с нашей поэзией. Но кто не знает, как просто, с каким малым трудом и талантом можно произвести такое действие? Кому не известно, что оно легче достигается подражанием необычайному, нежели обычному? Что во всех изящных искусствах гораздо легче подражать исключительному, чем заурядному? Я не говорю о том случае, когда не подражают, а измышляют, не говорю о том, что любому живописцу, ваятелю или другому художнику проще придумать из головы и изобразить самого уродливого беса, чем сделать портрет мало-мальски красивого человека, что, поставив себе цель подражать какому-нибудь предмету, легче воспроизвести его лучшим, чем он есть, нежели таким, как есть, и совсем легко воспроизвести его худшим. Мне стыдно, что я пишу вещи, известные в наши дни не только вам, мои читатели, но и чуть ли не детям, стыдно, что я делал это в настоящем рассуждении уже не раз и, верно, буду делать впредь; но я думаю, если мне приходится напоминать общеизвестные вещи, то вина тут не моя, а тех, кто, по-видимому, их не знает. Конечно, если бы вы, итальянцы, полагали, что тупых людей, о каких мы говорили, много среди вас, что они достойны поэзии, если бы вы думали, что поэт должен петь для тех, кого природа сделала глухим к его песням, если бы вы не считали, что не поэзия должна загнивать ради них, а им нужно оставить в покое поэзию и заняться тем, к чему они более способны, потому что в этом мире можно прожить и без поэзии, короче говоря, если бы по какому-нибудь резону или по прихоти вам угодно было бы пойти вслед за немецкими и английскими поэтами, вам все равно не хватило бы ни сил, ни охоты описывать глухие, пустынные места, благоприятствующие убийствам, трупы четвертованных разбой ников, дымящиеся, сочащиеся кровью и гноем, висящие на окровавленных деревьях, оторванные руки и ноги с клочьями спины и живота, окаймленными бахромой из лоскутьев мяса; изображать отчаявшихся и вопящих злодеев, как они бросаются со скал, до вершины которых не достигает взгляд, и замечать размозженный череп, брызнувший во все стороны мозг, разбитое и изодранное тело с вывалившимися из разорванной утробы внутренностями, погруженное в лужу черной клокочущей крови; вводить в темные комнаты, едва озаренные бледным и робким отблеском света, всхлипывающие или потрясающие цепями скелеты, которые склоняются над ложем и прижимаются желтым, покрытым потом лицом к лицу живого человека, лежащего не дыша и молча, окаменевшего от ужаса. Но, впрочем, и вы могли бы играючи делать вещи такого рода, и если вы отказываетесь сочинять подобные вирши и рукоплескать тому, кто их сочиняет, если вы, соотечественники первых поэтов мира, возрожденного к паукам и искусствам, не полагаете своей славы в том, чтобы идти по стопам английских и немецких стихотворцев, если вам становится тошно, если вы негодуете вместе со мною, если вы едва удерживаетесь от того, что бы вырвать эту страницу, где я лишь набросал все, что вам пришлось бы живописать, — значит, вы не считаете достойным поэзии непристойное даже в прозе или в повседневном разговоре; значит, вы, не столь изнеженные и не столь полные предрассудков в сохранении достоинства и прелести ваших писаний, как соседний с вами народ, который пугается свойств слов и предметов, избегает сильного воздействия, осуждает всякую благородную смелость и так делает хилой и неестественной чуть ли не всю поэзию, чуть ли не всю словесность вообще, — вы все же не стали падки до низменного, до постыдного, до гнусного, до гнили, ужасов и чудовищ, не вообразили себе, будто предмет поэзии, которым многие считают прекрасное, есть главным образом безобразное; значит, вы действительно потомки римлян и ученики греков, а не варваров, действительно итальянцы, а не немцы и не англичане. Признаюсь, что, чем больше я всматриваюсь в наставления новой школы и в их плоды, тем более ничтожным и заслуживающим презрения кажется мне то, что прежде казалось примечательным, тем меньше во мне страха, что эта язва может укорениться у нас в Италии, тем больше мне хочется смеяться, как я привык до сих пор, вместо того чтобы рассуждать о ней, тем больше я признаю и хвалю разум тех почтенных литераторов, которые, несмотря на то что их молчание должно было прибавить новым сектантам спеси, и дерзости, и уверенности в победе, сочли, что те могут одержать над ними только одну победу, а именно заставить их взяться за оружие.

Но повторим вкратце то, что до сих пор излагали пространно. Мы видели, как заблуждаются те, кто, отрицая возможность одновременного существования поэтических иллюзий и современных наук, не принимает в расчет, что поэты уже с отдаленнейших времен обманывают не рассудок, но воображение людей, которое они и ныне могут при соблюдении правдоподобия и других необходимых условий обманывать как хотят, — поэтому им следует выбирать те иллюзии, которые скорее ведут к наслаждению, проистекающему из подражания природе, что и составляет истинную цель поэзии; но если природа не изменилась против того, чем была в древние времена, и даже не может измениться, то, значит, и поэзия как подражательница природы должна оставаться неизменной, и наша поэзия в самых существенных своих чертах не может отличаться от древней, особенно если иметь в виду, что природа, не изменившись, не утратила неиссякаемой божественной способности доставлять наслаждение всякому, кто созерцает ее глазами естественного, то есть первобытного, наблюдателя, а к этому состоянию нас возвращает поэт — творец иллюзий; в этом-то состоянии в нас особенно заметна и сильна тоска по таким наслаждениям и склонность ко всему первобытному, и поэзия не может доставить нам других истинных, чистых, высоких и сильных наслаждений, а если романтики и доставляют удовольствие, то мы видели, по каким причинам это происходит, и убедились, насколько эти чуждые поэзии удовольствия ничтожны и пусты по сравнению с теми, какие доставляют и могут доставить наши поэты.

Из всего этого, а также из остального сказанного нетрудно понять, что поэзия, рождавшаяся у древних как бы сама собой, была для них несравненно легче, чем для любого стихотворца в наши дни, и что в нынешние времена желающему в поэзии подражать девственной первобытной природе и говорить языком природы (я пишу это, скорбя о нашем нынешнем состоянии и презирая смех романтиков) нельзя обойтись без долгого и глубокого изучения древних поэтов.

Вот почему поэту теперь не достаточно уметь подражать природе, ему нужно уметь еще и находить ее; а для этого не только напрягать зрение, дабы заметить все, что привычка мешает нам видеть, хотя оно постоянно у нас перед глазами, — такова всегда была обязанность поэта, — но и устранять заслоняющие ее предметы, обнаруживать ее, выкапывать, извлекать на свет, очищая от грязи цивилизации и людской испорченности те небесные образцы, которым он намерен подражать. Кто освобождает наше воображение от ига рассудка, от бремени враждебных естеству идей, кто возвращает его в первобытное или близкое к первобытному состояние, делает вновь способным чувствовать неземные наслаждения, доставляемые природой? Поэт. Но кто или что сделает все это для него самого? Природа? Без сомнения, но только в целом, а не в частностях, не с самого начала; иначе говоря, мне трудно поверить, что в нынешние времена кто-нибудь может воспринять язык природы и стать истинным поэтом без помощи тех, кто повседневно видел природу неприкрытой и слышал ее речи и кому, следовательно, для того чтобы стать поэтами, не было нужды ни в чьей помощи. Но мы, чей слух полон иными голосами, мы, свидетели нравов, далеких от природы или противных природе, сами причастные этим нравам, теперь, когда столь многое в природе затемнено, задернуто покровом, спрятано, подавлено и задушено, когда извращенность укоренилась не только в других, но и в нас самих, когда мы, что ни день, видим, слышим, говорим и делаем вещи неестественные, — как можем мы вновь обрести естественность речи в поэзии, если не через непрестанное обращение к древним, как сможем мы опять увидеть в природе скрытое от нас, но явное древним, от многого отвыкнуть и многое забыть, но зато узнать и вспомнить много другого и ко многому другому привыкнуть, одним словом, как нам увидеть и глубоко постигнуть в цивилизованном мире первобытный мир, в мире, далеком от природы, — природу? И при таком забвении всего естественного — где, если не у древних, взять нам пробный камень, который укажет нам согласное с природой и обличит противное ей? Быть может, им будет сама природа? Но как сумеем мы увидеть ее и правильно понять, если именно в этом мы и сомневаемся? Или талант и дарование? Я не отрицаю, что в нас могут быть талант и дарование, словно нарочно созданные для изящных искусств и столь счастливые, столь необыкновенные, столь божественные, что они сами по себе будут обращаться к природе, как стрелка компаса к Полярной звезде, и ничто — ни цивилизация, ни всеобщая порча, никакая сила, никакая преграда — не помешает им обнаруживать природу там, где она есть, и такой, какая она есть, увидеть и услышать ее, и насладиться ею, и созерцать ее; не отрицаю, что они самостоятельно могут различить истинные свойства и воздействия природы и тщательно отделить их от множества других свойств и воздействий, которые теперь либо связаны и перемешаны с первыми до неотличимости, либо кажутся по другим причинам почти что естественными или просто естественными; одним словом, я не отрицаю, что им без помощи древних удастся подражать природе, как подражали ей древние. Я не спорю, что это возможно, я только не согласен, что это доказуемо, и утверждаю следующее: помощь древних так велика, так полезна, так необходима, что едва ли кто-нибудь может обойтись без нее и никто не должен думать заранее, будто сможет обойтись. Никогда не иссякнет в нас любовь к природе и тоска по первобытному, никогда не исчезнут люди, чье сердце и воображение готовы повиноваться внушению истинного поэта, но способность подражать природе, возбуждать и укреплять в людях эту любовь, утолять эту тоску, будить в сердце и в воображении чувство подлинной небесной отрады угаснет в поэтах и угасает уже с давних пор. Я не хочу оплакивать здесь наш век и говорить, насколько он жалок, хотя иначе и не может быть как по упомянутой мною причине, так и по многим другим; я не хочу также ничего предрекать о временах, которые сами увидят то, что опыт прошлого и настоящего обнаружил, к сожалению, с полной ясностью: всякий превосходный поэт будет непременно походить на Вергилия или на Тассо, — не на них именно, но вообще, — и едва ли можно верить, что родится новый Гомер, или новый Анакреонт, или Пиндар, или Данте, или Петрарка, или Ариосто.

Но, по доброй воле опуская эти горестные предсказания и моля бога о том, чтобы они оказались лживыми, я все же не премину предостеречь романтиков и сказать им, чтобы они отныне воздержались от своих пустых, устарелых и нелепых разглагольствований против обращения к греческим сказаниям. Я умолчу здесь о восточных и северных сказаниях, обо всех их прелестях и красотах, и не стану ссылаться на нечестье и злодейства, которые стали не случайным, но главным предметом поэзии тех, кто не может, не бледнея и не содрогаясь, вспомнить о преступлениях, прославленных в сказаниях древних. Не стоит больше отмечать противоречия в учении новой секты. Позволим романтикам быть непоследовательными и противоречивыми во мнениях, словах и поступках: это не прощается маленьким людям, но они-то — великие поэты и философы. Но пусть они знают, что мы, когда доказываем в споре, что современная поэзия не может и не должна отклоняться от древней, отстаиваем не обращение к языческим сказаниям и не злоупотребление ими. Мы хотим, чтобы у современной поэзии и у поэзии всех времен было общим с поэзией греков и римлян все естественное, универсальное, вечное, а не преходящее, не произвольные людские вымыслы, не верования или обычай, свойственные тому или другому народу, не особые черты и формы, присущие тому или другому поэту; греческие же сказания суть произвольные измышления, по большей части прекрасные, сладостные и изысканные, созданные на основе природы, как я, быть может, покажу в дальнейшем, но созданные не нами, а другими, созданные, как я уже сказал, на основе природы, но не природою; поэтому они не наше общее с древними достояние, а собственность древних; мы не должны присваивать себе плодов чужого воображения, если не сделаем их каким-то образом нашими или не станем пользоваться ими с умеренностью как самыми поэтическими, известными каждому, весьма употребительными у поэтов, с восхищением читаемых во всем мире, как источником обогащения поэтического слова, как способствующими живости и возвышенности речи, вообще как основанием наших собственных вымыслов, то есть не будем обращаться к религии древних как к помощнице фантазии, дружественной нашим чувствам и, как сама поэзия, более близкой к природе, нежели к рассудку. Поэтому не только злоупотребление греческими сказаниями, не только все непристойное и грубое в них, но и чрезмерное или даже просто неумеренное обращение к ним порицается, отвергается и возбраняется каждым из наших, в ком есть ум и знание, потому что мы хотим, чтобы поэт подражал не другому поэту, а природе, и не хотим, чтобы он выпрашивал у других и сшивал лоскутья чужого платья; мы хотим, чтобы поэт был поэтом, чтобы он думал, и воображал, и измышлял, чтобы он воспламенялся, чтобы его дух был божествен, а чувства пылки, сильны и величавы, мы хотим, чтобы поэты настоящего, прошлого и будущего были схожи между собой, поскольку они не могут не быть подражателями одной-единственной природе, и не похожи друг на друга, как это подобает подражателям природе, бесконечно разнообразной и богатой. Слепое и угодливое следование правилам и наставлениям, бескровное и мудрствующее подражание, словом, рабство и леность поэта — разве этого мы требуем? Разве это видят и этим восхищаются у Данте, у Петрарки, у Ариосто, у Тассо, о которых тысячи раз было сказано (особенно о первых трех), что они и похожи на древних, и не похожи на них? Каков нынешний век? По какому поводу поднимается теперь крик и шум? Где враги? Кто восхваляет сейчас «Софонисбу» Триссино [92] , потому что она построена по Аристотелевым правилам и по образцу греческих трагиков? Кто читает «Авархиду» Аламанни [93] , потому что она есть верный слепок «Илиады»? Не по наущению романтиков проложил себе новый путь Парини, а Метастазио и Альфьери стали не похожи на Ручеллаи, Сперони, Джиральди или Гравину, Монти [94] же не подражал Данте, а соперничал с ним. Пусть новейшие философы знают, что нынче нападать на педантизм есть род истинного педантизма, что теперь педантов больше нет, а если какие и остались, те не могут ничего сделать, и донимать их бесполезно, потому что им самим это не принесет пользы, а к другим не относится, — и, значит, теперь голоса и насмешки людей мудрых обратятся против преемников этих педантов, то есть против романтиков, не ради их пользы (это невозможно), но ради других, хотя особой нужды в такой заботе и нет. Пусть они знают, что педантизм, смотря по обожествляемому им предмету, может быть не только греческим, латинским или итальянским, но и — каким он оказывается сейчас в действительности — английским, немецким, европейским или всемирным; что слепо отвергать какого-нибудь писателя и слепо обожать его есть одинаковый педантизм; что куда более безумно и несносно презирать замечательного писателя, почитаемого во всем мире, нежели поклоняться ему; пусть им будет стыдно хвалить всякого, кто, говоря о поэзии, цитирует Шлегеля, Лессинга, мадам де Сталь [95] , и порицать того, кто цитирует Аристотеля, Горация, Квинтилиана [96] ; пусть они имеют в виду, что если люди смеются вместе с ними над всякими «амплификациями», «просопопеями», «метонимиями», «протасисами» и «эпитасисами», то неизвестно еще, нельзя ли посмеяться над «аналогиями между…», над «идеями», «гармонирующими» между собою, и «идеями дисгармоническими», или «симпатическими». Впрочем, кому охота идти назад и считать в книгах романтиков все педантические и смешные слова, обороты и утверждения? Ведь нет сомнения, что опровергать их — ничуть не менее обширная задача, чем высмеивать. Но оставим эти нелепости. Вопрос о том, должен ли и может ли поэт уступать верованьям и обычаям своего времени, нуждается в рассмотрении других философов и в изъяснении других поэтов, нежели романтики или я сам. Потому я и не буду об этом высказываться. Довольно того немногого, что было сказано об изучении древних; я не отрицаю, но даже признаюсь и по доброй воле подтверждаю, что этот обширный и весьма важный предмет я оставил почти незатронутым, и не случайно, а намеренно, не желая, чтобы мое рассуждение превратилось в целую книгу.

92

Триссино Джанджорджо (1478–1550) — итальянский поэт, автор трагедии «Софонисба», написанной в подражание греческим трагикам.

93

Аламанни Луиджи (1495–1556) — флорентийский поэт, наиболее известный своей поэмой о земледелии, написанной в подражание Вергилию. «Авархида» — эпическая поэма, которую знаменитый историк итальянской литературы Ф. Де Санктис характеризует как «чисто подражательную и лишенную какого бы то ни было значения».

94

Ручеллаи Джованни (1475–1525) — флорентийский поэт, автор трагедий «Розмунда» и «Орест».

Сперони Снероне (1500–1568) — итальянский философ и поэт, автор трагедии «Канака».

Джиральди Джамбаттиста (1504–1573) — итальянский новеллист и драматург, автор трагедии «Орбекке».

Монт Винченцо (1754–1828) — итальянский поэт классицистского направления, более всего прославившийся своим переводом «Илиады».

95

…Шлегеля, Лессинга, мадам де Сталь… — Большинство исследователей Леопарди считает, что он не был знаком с немецкой классической философией и эстетикой. Например, оба упоминания об Августе Шлегеле в «Дневнике» имеют косвенный характер: один раз его имя приводится в выписке из Бенжамена Констана, другой раз приводится мнение мадам де Сталь о его переводах. Ни Гегель, ни Шеллинг в «Дневнике» не упомянуты ни разу. Упоминание о Лессинге, также, судя по «Дневнику», незнакомом Леопарди, в данном контексте вполне подтверждает это мнение. Сведения о немецкой литературе своего времени Леопарди черпал прежде всего из книги «Германия» Анны Луизы Жермены де Сталь (1766–1816). чьи произведения оказали на Леопарди чрезвычайно большое влияние.

96

Аристотель, Гораций, Квинтилиан названы здесь как авторы поэтик и риторик. Квинтилиан Марк Фабий (ок. 35–95) — римский ритор, автор сочинения «Воспитание оратора».

Но романтики, и среди них кавалер ди Бреме, сильно упирают на то, что кавалер именует «патетическим», справедливо отличая его от печального и скорбного и даже от меланхолического, хотя в этом патетическом всегда и повсюду есть оттенок меланхолии. Кавалер утверждает, что оно состоит «в глубине и обширности чувства», и дает ему такое описание, из которого нетрудно понять, что, в сущности, именем «патетического» он хочет обозначить обычно называемое словом «чувствительное», ничуть не устаревшим по времени и очень древним по употреблению (ибо оно применялось всегда и применяется в наши дни). И поскольку кавалеру кажется, что в той части поэзии, которую мы привыкли обозначать этим словом, безраздельно господствуют романтики — потому ли, что она им принадлежит, или потому, что они намного превосходят в ней других поэтов, — постольку он не колеблется противопоставить романтических поэтов нашим и особенно древним. Я докажу позже, что вышеназванная часть поэзии есть действительно часть ее, а не вся или почти вся поэзия, как думают романтики, хотя такое мнение весьма удивительно для обладающих рассудком и невероятно для называющих себя «философами». Я хорошо понимаю, что здесь некоторым образом находится средоточие вражеских сил, и знаю, что, по мненью многих, романтические поэты тем и отличаются от наших, что первые обращаются к чувствам, вторые — к воображению; я знаю, как обширен, и запутан, и, если вам угодно, важен этот предмет, однако же — и потому, что я тем меньше могу считать себя способным поднять его, чем он весомее, и потому, что, по-моему, сказанное должно было немало поубавить сил в этом их средоточии, и потому, что до сих пор я говорил пространнее, чем намеревался, — я лишь коснусь этой темы, и если предыдущие рассуждения были длиннее, то это будет короче, чем мне хотелось бы.

Во-первых, если кавалер говорит, что «отличительное свойство патетического состоит в том, что оно пользуется любым внешним обстоятельством как поводом проникнуть в самую глубину того нравственного чувства, которое гармонически соответствует первоначальному ощущению», и если, с другой стороны, поэт есть, без сомнения, подражатель природы, то я вправе спросить, природа ли пробуждает в нас эти душевные движения или как мы там их еще назовем. Мне ответят, что пробуждает во множестве и весьма живые. Я снова задам вопрос: пробуждает ли их природа лишь собственной силой, которой помогают только душевные склонности и качества каждого? И в старину, когда названная помощь была ничтожна, разве природа не производила того действия, о каком мы говорим, хотя и была такой же точно, как теперь, и обладала тою же силой, что теперь? Мне ответят, что производила. Но что же делали древние поэты? Они подражали природе, и подражали так, словно и не подражали, а просто переносили ее в свои стихи таким образом, что никто или почти никто из поэтов не мог воспроизвести ее с равной живостью, и мы, читая, видим и слышим все, что было предметом их подражания, за что их до сих пор помнят и с восхищением прославляют по всей земле. Почему же, если на наши души оказывает такое действие подлинная природа, она не должна оказывать его, воспроизведенная своими подражателями, и особенно так, как я говорил? Наоборот, всякому ясно, что подлинные предметы природы, особенно хорошо всем знакомые, обыкновенно действуют на нашу мысль и наше воображение далеко не так сильно, как будучи воспроизведенными в подражании, потому что если мы, видя и воспринимая целый предмет либо отдельные его части обычным образом, то есть в действительности, обращаем на них мало внимания или совсем их не замечаем, то, увидев и восприняв его необычным, удивительным образом, то есть в подражании, мы обращаем на него весьма большое и даже чрезвычайное внимание. Но даже оставив в стороне силу действия самих предметов, следует прибавить, что человек, читающий стихи, лучше, чем когда-либо, расположен воспринять это действие. Так неужели природа, и ныне неизменная со времен Гомера, породит в нас своею силой те впечатления и чувства, которые мы замечаем и испытываем, и та же природа, перенесенная в стихи Гомера и получившая помощь от подражания — подражания, равного которому нет в мире, — не окажет своего действия? Я называю Гомера прежде всякого другого поэта отчасти и потому, что он — как бы вторая природа, как по обилию и разнообразию предметов, так и по их свойствам, отчасти потому, что он считается одним из наименее чувствительных среди читаемых ныне поэтов. Но разве безоблачная и ясная молчаливая ночь, озаренная луной, не есть чувствительное зрелище? Без сомнения, чувствительное! Так прочтите же это Гомерово сравнение [97] :

97

…Гомерово сравнение… — «Илиада». VIII, 555–559.

Словно как на небе около месяца ясного сонмом Кажутся звезды прекрасные, ежели воздух безветрен; Все кругом открывается — холмы, высокие горы, Долы; небесный эфир разверзается весь беспредельный; Видны все звезды; и пастырь, дивуясь, душой веселится.

А разве не будет чувствительной картина ночного плаванья под парусами невдалеке от берегов? Взгляните же, читатели, на эти строки Вергилия [98] :

98

…строки Вергилия… — «Энеида», VII, 8—16.

Поделиться с друзьями: