Избранные стихотворения
Шрифт:
Было целое столетие в Англии, в котором место поэзии было узурпировано чем-то совершенно другим, тем, что имеет свое специальное и вполне точное название остроумия. Это не остроумие в его современном смысле, а то, что Джонсон определил как «сочетание несходных образов, обнаружение тайного сродства внешне непохожих вещей». Такие находки не более поэтичны, чем анаграммы; удовольствие, которое они доставляют — чисто умственное и поверхностное, однако именно этот сорт удовольствий искали и находили в стихах образованные люди в течение большей части семнадцатого века. Некоторые поставщики этих удовольствий были, по случайному совпадению, значительными поэтами, и, хотя в целом их стихи были дисгармоничны — нарезаны и связаны в охапки лишенными слуха математиками, — кое-какие из них были красивы и даже великолепны. Но поставщики удовольствий очаровывали не этим и не этим хотели очаровывать. Сравнение и метафора, вещи для поэзии несущественные, поглощали всё их внимание, ценясь тем выше, чем дальше приходилось идти за ними. Притом эти вещи вовсе не считались полезными, помогающими прояснить смысл или оживить то или иное понятие, они не служили даже орнаментом, никто не заботился о том, чтобы возникающий образ обладал сколько-нибудь самостоятельной силой: целью было ошеломить новизной и позабавить изобретательностью публику, только и желавшую быть ошеломленной или позабавленной.
Наслаждение, пусть и роскошное, черпаемое в описании глаз Марии Магдалины, как
Two walking baths, two weeping motions, Portable and compendious oceans, [12]— всё же не поэтическое наслаждение, для такого товара слово «поэзия» — неподходящий
Условие соответствия названия предмету должно соблюдаться особенно строго, когда та вещь, которой мы столь восхищены, что хотим присвоить ей наиблагороднейшее из всех доступных нашему языку имен, нова. Нам следует остеречься использовать слово «поэзия» так, как химики используют слово «соль». Соль — это кристаллическая субстанция, определяемая по ее вкусу; слово «соль», столь же древнее, как и наш язык, принадлежит народу, который знает, что оно означает. Это слово — вовсе не собственность науки, имеющей от силы триста лет от роду, науки, которая, имея нужду в новом термине для обозначения «кислоты, у которой весь водород замещен каким-либо металлом», лениво удовлетворилась старым и неподходящим словом «соль», вместо того чтобы измыслить что-нибудь поновее и попригоднее. Правильно будет выбрать примером для подражания того самого химика, который, встретив или думая, что встретил, до той поры безымянную форму материи, не стал воровать для нее чужое имя, а самостоятельно выдумал ей должное новое, расширив словарь современного человека полезным словом «газ». Называя словом «поэзия» то, что не напоминает ни формой, ни содержанием ни одну из ранее называвшихся этим именем вещей, мы не только дурно используем и портим язык, но еще и становимся виновными в неуважительном и кощунственном поведении. Имя поэзии может оказаться слишком убогим для обозначения обсуждаемого предмета: этот предмет, будучи определенно чем-то другим, возможно, окажется и чем-то высшим. Когда Господь ниспослал с небес хлеб, и люди ели то же, что и ангелы, и дети Израиля видели среди пустыни маленькие, не больше частичек изморози, круглые капельки, то они не стали называть их перепелами: они встали вровень с произошедшим событием, сказав друг другу: «это манна». [13]
12
Это отрывок из стихотворения «Св. Мария Магдалина» Ричарда Крэшо (Richard Crashaw, 1613–1649). Вольный перевод:
Купален двух, двух плачущих движений, С собой носимых малых океанов…13
Ср.: «Вечером налетели перепелы и покрыли стан, а поутру лежала роса около стана. Роса поднялась, и вот, на поверхности пустыни нечто мелкое, круповидное, мелкое, как иней на земле». Исход, 16.13–14.
Существует еще и фальшивая поэзия: подделка, сознательно изготовленная и предложенная вместо подлинной вещи. В английской литературе главнейшим примером такой подделки являются произведенные в изобилии и одобрявшиеся и высшими и низшими слоями стихи, принадлежащие периоду, который в чисто литературных целях вольно называется восемнадцатым столетием.
Восемнадцатое столетие — это не отрезок времени, совпадающий с сотней лет, случайно выделенной хронологией, а более долгий период — от «Самсона-Борца» (1671) до «Лирических Баллад» (1798), период, являющий собой подлинное единство и включающий в себя, как неделимое целое и как наиболее мощный инструмент влияния, все зрелые вещи Драйдена.
Более пятидесяти лет назад Мэтью Арнольд, говоря о низкой оценке поэзии восемнадцатого века Вордсвортом и Кольриджем, сделал предупреждение, что, согласно многим признакам, восемнадцатое столетие и его суждения снова входят в моду. Я помню, что когда-то думал про себя: «Уж этого наверняка не случится», — и на этом примере вы видите, что значит быть литературным критиком. Уже довольно давно возникла склонность к пересмотру вердикта, произнесенного девятнадцатым веком в отношении поэзии восемнадцатого. Сильно желание представить этот уничижительный вердикт как выражение неприязни к поэзии, отличной от своей собственной. Это заблуждение. Поэзия восемнадцатого века низко ценилась в девятнадцатом не потому, что она отличалась от его собственной поэзии своей формой, а потому, что она даже в своих высших образцах отличалась по качеству так, как не отличалась лучшая поэзия девятнадцатого века от поэзии всех тех — древних или новых, английских или иных — веков, которые были признаны великими веками поэзии. Измеряемая таким мерилом, поэзия восемнадцатого века, даже когда она не дефектна, а, напротив, хороша и глубока, стоит мало.
Английская литература восемнадцатого века великолепна и является источником наивысшего наслаждения. Высочайший уровень ее мастерства в своем постоянстве превосходит всё, что было до или после нее. И хотя специальной целью и характерным достижением этого века было изобретение и введение в обиход здоровой, искусной и атлетической прозы, занявшей место громоздкой, витиеватой и самовлюбленной прозы Мильтона или Джереми Тэйлора и ставшей надежным орудием точной мысли, всерьез стремящейся к истине, этот век создал и поэтические шедевры. Вполне возможно, что любое английское стихотворение, превосходящее своей длиной лирическое, — пусть даже «Рассказ монастырского капеллана» или «Сказание о старом мореходе», — уступит в совершенстве «Похищению локона». Но влиятельной частью общества, господствовавшей в восемнадцатом столетии и дававшей направление литературе, была интеллигенция, и это повлекло, по выражению Мэтью Арнольда, «заглушение и подавление поэзии», «вторжение холода в образную жизнь души». Человек перестал жить глубиной своей природы, преимущественно занявшись мыслями, не выходящими за сферу понимания; он зажег свечи и спустил шторы, отгородившись от луны, покровительницы поэтов. Стихи продолжали создаваться, и большая их часть была великолепной литературой, но если что-то является великолепной литературой и, кроме того, еще и поэзией, то это что-то определенно не будет великолепной поэзией. Поэзия восемнадцатого века была лучше всего, когда она не пыталась быть поэтичной. В действительности поэзия восемнадцатого века — это имя, используемое для обозначения двух вещей, которые должно различать. Одна из них — добротная, здоровая, будничная вещь, умело выполняющая пользующуюся уважением и вполне достойную, хотя и не слишком возвышенную, работу. Сатира, полемика и пародия, к которым из-за особенностей своего гения был привержен восемнадцатый век и в которых его достижения остались непревзойденными, являют собой те отрасли искусства, где поэзия не чувствует себя дома и где, за исключением тех случаев, когда она используется с величайшей осторожностью и тактом, она может быть по настоящему вредной и неуместной. Заключение «Дунсиады» [14] безусловно может быть названо возвышенным, однако эта интонация благоразумно припасена к самому концу. Ту крупицу поэзии, которую легко может вместить сатира, пожалуй, можно найти в стихах, подобных вот этим:
14
Сатира Александра Поупа (1688–1744).
И насколько это добротно сделано! Но подобные писания, хотя и были славой и гордостью своих создателей, всё же не могли их удовлетворить. Авторы этих стихов чувствовали, что в конце концов всё это не может ни сравниться с поэзией других веков, ни совпасть с представлением о поэзии, которое смутно рисовалось в их головах, и устремлялись к чему-то другому, не столь прозаически приземленному. Это выглядело, как если бы страусиха пыталась взлететь. Сама по себе страусиха — подвижнейшее из созданий, смеющееся и над лошадью, и над ее всадником, и хотя, как нам говорят, Господь лишил ее мудрости и понимания, всё же он не настолько обделил ее, чтобы она не знала того, что она не жаворонок и не орел. К поэтам восемнадцатого века поэзия высоких и глубоких страстей не приходила спонтанно, чувства, способствовавшие ее приходу, не переполняли, требуя себе выхода, внутреннего человека; поэты опоясывали чресла и брали возвышенный тон, соревнуясь на ярмарке
честолюбий. Создавать настоящую поэзию, по их мнению, означало писать нечто как можно более непохожее на прозу; для этой цели ими был выработан стиль, названный «блестящим и точным» и состоявший в неизменном использовании неподходящего слова вместо подходящего, прикреплении его, как орнамента, безо всякой заботы о соответствии тому, что они хотели украсить этим орнаментом. Этот стиль привлекал внимание, ошибиться в его распознавании было трудно, поэтому вскоре общественным мнением он был связан с самим понятием поэзии и единственный сочтен поэтичным {13} . По правде говоря, он был одновременно и помпезным и бедным. Обладая выбранным и поэтому ограниченным словарем, он не соответствовал множественности и утонченности своих задач. Он не мог описывать природу с чуткой верностью натуре, он не мог выражать человеческие чувства во всем их многообразии и сложности. Мутная, застывшая, непроводящая среда легла между автором и его трудом. И это омертвление языка имело и другие последствия: оно распространялось внутрь — омертвлялось само восприятие. То, что более не могло быть описанным, уже не замечалось.15
Отрывок из «3-го послания» Ал. Поупа. Вольный перевод:
Богач, как куколка, лежит и крыльев ждет, Чтоб, бабочкою став, отправиться в полет. Вчера, Маммоной быв, от скупости иссох, Ты лишь раздатчик днесь и спустишь всё до крох. Богач — резервуар, чтоб прятать и хранить, Наследник же — фонтан, чтоб всё вокруг облить. Все набегут во двор: собаки, люди, чтобы На дармовщинку пить, у-у, лопни их утробы!Черты и характер этого стиля могут быть рассмотрены в жестком свете на примере драйденовского переложения Чосера. Рассказ рыцаря «Паламон и Арсита» не принадлежит к числу чосеровских удач, тут поэт не чувствует себя так совершенно дома, как, например, в «Прологе» или в «Рассказе о Шантеклэре и Пертелот», и ход его стиха несколько вял. Драйденовский перевод являет своего автора во всеоружии мощи и изощренности, большая часть этого труда может быть предметом искреннего и трезвого восхищения. И нельзя сказать, что переводчик был бесчувствен ко всем блестящим чосеровским странностям: ему достало ума сохранить в неприкосновенности такие строки, как —
Up rose the sun and up rose Emily [16]или —
The slayer of himself yet saw I there [17]Он понимал, что ни ему самому, ни кому-нибудь другому этих строк не улучшить. Но куда более часто в сходных ситуациях он всё же пытался улучшать, считая себя способным на это. По собственному свидетельству Драйдена, он верил, что то, чем он занимался, было «переложением некоторых «Кентерберийских Рассказов» на наш язык в соответствии с его нынешним усовершенствованием» и что «поскольку Чосер нуждался в современных средствах фортификации, то некоторые его слова должны быть оставлены, как устаревшие, не подлежащие защите укрепления». Продолжая, Драйден признается: «в некоторых местах, находя текст моего автора — из-за нехватки слов в раннюю пору нашего языка — недостаточным и не придающим мысли должного блеска, я добавлял кое-что от себя».
16
(пер. О. Румера).
Этот чосеровский стих нашел свое отражение у Хаусмена. В шестом стихотворении книги «Последние стихи» есть строчка: «The sun is up, and up must I».
17
И этот чосеровский образ встречается у Хаусмена: последний стих второй строфы стихотворения "Hughley Steeple" (ASL LXI): "The slayers of themselves".
Поглядим на последствия. Чосеровская живая и памятная строка
The smiler with the knife under the cloke [18]стала целыми тремя:
Next stood Hypocrisy, with holy leer, Soft smiling and demurely looking down, But hid the dagger underneath the gown. [19]Снова:
Alas, quod he, that day that I was bore. [20]18
19
20
Тут Чосер страдает от «нехватки слов в раннюю пору нашего языка». Драйден приходит ему на помощь и «придает мысли Чосера должный блеск»:
Cursed be the day when first I did appear; Let it be blotted from the calendar. Lest it pollute the month and poison all the year. [21]Или снова:
The queen anon for very womanhead Gan for the weep, and so did Emily And all the ladies in the company. [22]21
22
(пер. О. Румера)
Если бы Гомер или Данте хотели выразить то же, сказали бы они это иначе? Но драйденовский Чосер нуждается в «современных средствах фортификации» и поэтому выражается так:
Не said; dumb sorrow seized the standers-by. The queen, above the rest, by nature good (The pattern formed of perfect womanhood) For tender pity wept: when she began Through the bright quire the infectious virtue ran. All dropped their tears, even the contended maid. [23]23