Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Как писать хорошо. Классическое руководство по созданию нехудожественных текстов
Шрифт:

В дальнейшем Кейзину суждено было пересечь Бруклинский мост и сделаться старшим мастером в цеху американских литературных критиков. Однако главным литературным жанром в его жизни стал не роман, не рассказ и не поэма, а мемуары — то, что он называет «персональной историей», и, в частности, та «персональная американская классика», которую он открыл для себя еще мальчиком: дневник Уолта Уитмена «Образцовые дни» (Specimen Days) времен Гражданской войны и его же «Листья травы», «Уолден» Торо и особенно его «Дневники», а также «Воспитание Генри Адамса» (The Education of Henry Adams). Кейзина приводило в восторг, что Уитмен, Торо и Адаме сумели вписать себя в американский литературный ландшафт, не побоявшись воспользоваться наиболее интимными жанрами — личными заметками, дневниками, письмами и мемуарами, — и что он тоже может установить «драгоценную связь» с Америкой, написав свою персональную историю и таким образом поместив себя, сына русских евреев, в тот же ландшафт.

Вы тоже можете пересечь свой Бруклинский мост с помощью своей персональной истории. Через мемуары легче всего ощутить, что такое быть новичком в Америке, и каждый автор из иммигрантской семьи обладает неповторимым голосом, в котором звучит нотка его культурной самобытности. Следующий пассаж из книги «Назад в Бачимбу» (Back to Bachimba) Энрике Хэнка Лопеса прекрасно передает всю мощь притяжения оставленной позади страны и покинутого прошлого — притяжения, которому этот жанр в столь высокой степени обязан своим эмоциональным

зарядом:

Я почоиз Бачимбы, маленького мексиканского поселка в штате Чиуауа, где мой отец сражался в армии Панчо Вильи. Фактически он был в армии Вильи единственным рядовым.

Для мексиканского уха слово почозвучит оскорбительно (строго говоря, почо —это разгильдяй из местных, который хочет заделаться одним из презираемых гринго),но я употребляю его в особом, очень конкретном смысле. Для меня это слово стало означать «мексиканец, оторванный от своих корней» — иначе говоря, тот, кем я был всю свою жизнь. Хотя я воспитывался и получил образование в Соединенных Штатах, я никогда не чувствовал себя настоящим американцем, а когда мне случается попасть в Мексику, я иногда ощущаю себя угодившим на чужбину гринго, обладателем причудливого мексиканского имени — Энрике Пресилиано Лопес-и-Мартинес-де-Сепульведа-де-Сапиен. В культурном отношении я кажусь себе (и, наверное, другим) этаким шизофреником, носителем обеих культур.

Эта шизофреническая раздвоенность берет начало в далеком прошлом — она зародилась, когда мой отец вместе с большой частью войск Панчо Вильи бежал за границу от наступающих федералес,которые в конце концов победили Вилью. Мы с матерью пересекли жаркую пустыню на скрипучей телеге и через несколько дней после поспешного бегства отца присоединились к нему в техасском Эль-Пасо. Поскольку каждый день туда приходили все новые сторонники Вильи, моим родителям стало ясно, что с работой в Эль-Пасо будет туго, так что мы собрали наши немногочисленные пожитки и с первым же автобусом отправились в Денвер. Отец надеялся переехать в Чикаго, потому что это название звучало совсем по-мексикански, но скудных сбережений матери едва хватило на билеты до Колорадо.

Там мы поселились в районе, чьи обитатели говорили на испанском, предпочитали называть себя испаноамериканцами и негодовали по поводу внезапного нашествия своих мексиканских сородичей, которых они пренебрежительно именовали суруматос(жаргонное словечко, обозначающее южан)… Мы, суруматос,сбились в кучу в своем собственном районе, поменьше, — гетто внутри гетто, — и именно там ко мне пришло болезненное осознание того, что мой отец был единственным рядовым в армии Вильи. Большинство моих друзей были сыновьями капитанов, майоров, полковников и даже генералов, хотя среди их отцов попадались и простые сержанты с капралами… Моя досада усугублялась тем, что подвиги Панчо Вильи были в нашем доме — вечной темой для разговоров. Его тень лежит на всем моем детстве. Почти каждый вечер за ужином мы слушали бесконечные истории о такой-то битве, такой-то военной хитрости или таком-то проявлении робин-гудовского благородства со стороны нашего великого эль сентауро дель норте…

Словно для того, чтобы мы еще основательнее прониклись этим духом преклонения перед Вильей, родители обучили нас «Аделите» и «Се лъеварон эль каньон пара Бачимба»(«Они привезли пушку в Бачимбу»), двум самым знаменитым песням мексиканской революции. Лет двадцать спустя, учась на юридическом факультете Гарварда, я гулял по берегу Чарлз-Ривер и все время ловил себя на том, что принимаюсь напевать «се лъеварон эль каньон пара Бачимба, пара Бачимба, пара Бачимба».Больше я не помнил из этой щемяще-печальной повстанческой песни ни единого слова. Несмотря на то что я родился в Бачимбе, это название всегда казалось мне ненастоящим, выдуманным, как будто взятым из книги Льюиса Кэрролла. Так что восемь лет тому назад, впервые возвратившись в Мексику, я был буквально ошеломлен, когда увидел на перекрестке к югу от Чиуауа указатель с надписью «Бачимба — 18 км». Значит, она и вправду существует! — воскликнул я про себя. Бачимба — реальный город! Свернув на узкую разбитую дорогу, я нажал на газ и помчался к городу, о котором пел с самого детства.

Максин Хонг Кингстон, дочери китайских эмигрантов из Стоктона, Калифорния, на всю жизнь запомнилось то, какую робость и смущение она испытывала, посещая начальную школу в чужой, незнакомой стране. В этом фрагменте из ее книги «Женщина-воин» (The Woman Warrior), метко озаглавленном «В поисках голоса», Кингстон сумела удивительно ярко восстановить атмосферу тех давних, тяжелых для нее лет:

Когда я впервые пришла в подготовительный класс, где надо было говорить по-английски, меня сковала немота. Эта немота — или стыд — до сих пор заставляет мой голос срываться, даже если я хочу всего лишь сказать «привет», или задать пустяковый вопрос кассиру в магазине, или попросить водителя автобуса назвать нужную остановку. Я вдруг коченею от ужаса…

В течение всего первого молчаливого года я не заговорила в школе ни с кем, не спрашивала разрешения выйти в туалет и прогуливала занятия в подготовительном классе. Моя сестра тоже ничего не говорила целых три года, молчала на переменах и во время ланча. В школе были и другие китайские девочки, не из нашей семьи, но большинство из них преодолели свою застенчивость раньше, чем мы. Мне нравилось молчать. Сначала мне просто не приходило в голову, что я должна с кем-то говорить и посещать все уроки, чтобы перейти в следующий класс. Дома я разговаривала с родными, а в школе — только с одной-двумя китаянками из моего класса. В остальном я ограничивалась жестами, иногда даже шутила. Когда вода перелилась через край моей игрушечной чашки, я отпила из блюдечка; все вокруг засмеялись и стали показывать на меня пальцем, так что я повторила свой жест. Я не знала, что американцы не пьют из блюдечек…

И только когда я обнаружила, что должна говорить, школа превратилась для меня в сплошной кошмар. Теперь я не просто молчала, но и страдала. Я не могла заговорить, и эта невозможность причиняла мне тяжкие муки. Однако в первом классе я попробовала читать вслух и услышала, как из моего горла доносится еле слышный шепот вперемежку с попискиванием. «Громче», — сказала учительница и этим спугнула мой едва прорезавшийся голос. Поскольку другие китаянки тоже молчали, я знала, что для китайской девочки это естественно.

Тот детский шепот превратился теперь в голос взрослой писательницы, чьи речи полны мудрости и юмора, и я рад, что этот голос звучит среди нас. Только благодаря американке китайского происхождения я смог почувствовать, каково это — быть маленькой китаянкой в американском подготовительном классе, обязанной вести себя там как американская девочка. Мемуары — один из способов осмыслить культурные различия, которые порой так болезненно ощущаются в будничной жизни сегодняшней Америки. Взгляните, как описывает поиски своей культурной самобытности Льюис Джонсон — правнук последнего официально признанного вождя племени потаватоми-оттава. Вот что он пишет в эссе «Моей дочери-индианке» (For My Indian Daughter):

Когда мне было тридцать пять или около того, я узнал об индейских советах, или совещаниях, которые называются «пау-вау».

Их посещал мой отец, и вот, собираясь на одно из этих важных мероприятий, я с любопытством и странной радостью, сопровождающей открытие этой части своего наследия, решил попросить друга, чтобы он выковал мне копье у себя в кузнице. Прекрасная блестящая сталь отливала синевой. Гордо топорщились яркие перья на древке.

На пыльной ярмарочной площади в южной Индиане я нашел белых людей, одетых как индейцы. Я узнал, что это любители, которые в свободное время регулярно устраивают такие маскарады. Мне показалось, что с копьем я выгляжу нелепо, и я ушел.

Лишь спустя несколько лет я смог рассказать другим о смущении, которое меня тогда охватило, и осознать, что та ситуация была по-своему забавной. Но в каком-то смысле именно тот уик-энд, хоть и прошедший почти в полной тишине, и заставил меня очнуться. Я вдруг понял, что не знаю, кто я такой. У меня не было индейского имени. Я не знал индейского языка и индейских обычаев. Мне смутно помнилось, как на языке оттава будет «собака» — каги,но это было детское словцо, а не полное, мукаги— его я выучил позже. Еще более смутно мне вспоминалась церемония, во время которой я, еще младенец, получил имя. Я помнил танцующие вокруг меня ноги, пыль. Когда это было? Кем я тогда стал? « Суваукват, — сказала мне мать в ответ на мой вопрос. — Там, где дерево начинает расти».

Шел 1968 год, и я был в стране не единственным индейцем, захотевшим вспомнить, кто он такой. Были и другие. Они проводили настоящие пау-вау,и со временем я их отыскал. Мы вместе принялись исследовать свое прошлое, и для меня кульминацией этих поисков стал «Самый долгий путь», марш индейцев из Калифорнии в Вашингтон в 1978 году. Может быть, потому, что теперь я знаю, что такое быть индейцем, меня удивляет то, что другие этого не знают. Конечно, нас осталось не так уж много. Шансы на то, что обычный человек встретит обычного индейца на протяжении своей обычной жизни, весьма невелики.

Разумеется, главную роль в мемуарах играют люди. Звуки, запахи, песни и сонные веранды не позволят вам восстановить прошлое по-настоящему — рано или поздно вы должны будете призвать на подмогу мужчин, женщин и детей, которые оставили в вашей жизни глубокий след. Что стало тому причиной — их нестандартный склад ума, их эксцентричные привычки? Один из типичных мемуарных чудаков, имя которым легион, — отец Джона Мортимера, слепой адвокат, чей портрет нарисован его сыном в книге «Держась за обломки» (Clinging to the Wreckage), мемуарах одновременно смешных и трогательных, что представляет собой довольно редкое сочетание. Мортимер, также юрист и вдобавок плодовитый писатель и драматург, более всего известный как автор «Рампола из Бейли» (Rumpole of the Bailey), рассказывает, что его отец, ослепнув, «настоял на том, чтобы продолжать свою адвокатскую практику так, как будто ничего не случилось» и что в результате матери Джона пришлось читать мужу деловые бумаги и писать заключения под его диктовку.

Она стала в Доме правосудия частым гостем — ее знали там так же хорошо, как пристава и лорда главного судью. Она с терпеливой улыбкой водила отца из зала в зал, а он, постукивая ротанговой тросточкой по вымощенному плиткой полу, осыпал руганью либо ее, либо своего помощника, либо обоих вместе. В начале войны они переехали за город, и с тех пор мать ежедневно возила отца за четырнадцать миль на вокзал в Хенли и водружала в поезд. Уютно устроившись на угловом сиденье, в костюме а-ля Уинстон Черчилль — черный пиджак и полосатые брюки, бабочка, стоячий воротник с отогнутыми углами и сапоги с гетрами, — отец требовал, чтобы она громко и четко читала ему показания свидетелей в деле о разводе, которым ему предстояло заниматься в этот день. Когда поезд тормозил близ Мейденхеда, весь вагон первого класса погружался в тишину, слушая, как моя мать читает подробные, изобилующие деталями отчеты частных сыщиков о супружеских изменах. Если она понижала голос на описаниях заляпанного белья, мужских и женских предметов одежды, разбросанных по комнате, или фривольного поведения в автомобиле, отец кричал: «Громче, Кэт!», и их попутчики наслаждались очередной порцией скабрезных подробностей.

Но самым интересным персонажем в мемуарах, согласно нашим ожиданиям, должен оказаться тот, кто их написал. Чему научили автора скитания по бурным житейским морям? Вирджиния Вулф неустанно прибегала к помощи жанров исповедального типа — мемуаров, дневников, писем, — стремясь разобраться в своих мыслях и переживаниях. (Как часто мы садимся писать письмо только из чувства долга и лишь на третьем абзаце обнаруживаем, что действительно хотим сказать его адресату нечто важное!) Откровенные признания, которые Вирджиния Вулф делала на бумаге в течение всей своей жизни, оказались неоценимым подспорьем для других женщин, борющихся с подобными же ангелами и демонами. Отдавая этот долг в рецензии на книгу о детских годах писательницы, на протяжении которых она часто подвергалась жестокому обращению, Кеннеди Фрейзер начинает со своих собственных воспоминаний, сразу подкупающих нас искренним тоном, говорящим о ее душевной ранимости:

Одно время моя жизнь была настолько мучительной, что я искала помощи в откровениях других писательниц — и действительно ее находила. Я была несчастна и стыдилась этого; жизнь загнала меня в тупик. После тридцати я несколько лет регулярно садилась в кресло с очередной книгой, рассказывающей о чьей-нибудь жизни. Порой, дочитав до конца, я снова садилась и перечитывала всю книгу от корки до корки. Помню, с какой страстью я предавалась этому занятию, причем мне было слегка неловко — я словно боялась, что кто-нибудь заглянет в окошко и поймает меня врасплох. Даже теперь мне хочется говорить, что я читала только романы этих женщин да их стихи, то есть смотрела на их жизнь лишь сквозь волшебный кристалл искусства. Но это было бы обманом. По-настоящему мне нравилось именно то, что имело прямое отношение к ним самим, — их письма, дневники, автобиографии и те биографии, авторам которых я доверяла. Я была тогда очень одинока, поглощена своими мыслями, отрезана от мира. Мне нужен был весь этот невнятный хор, этот поток правдивых историй, — только он и мог вынести меня из сгустившегося вокруг сумрака. Все эти женщины, наделенные литературным даром, были для меня как матери или сестры, хотя многие из них давно умерли; они точно протягивали мне руку с большей готовностью, чем мои настоящие родные. В молодости, подобно многим другим, я отправилась в Нью-Йорк на поиски своего «я» — и, как многие другие, в первую очередь современные женщины, вдруг почувствовала, что почва ушла у меня из-под ног… Успех моих предшественниц внушал мне надежду, однако больше всего я любила читать, как они страдали. Я искала ориентиры, собирала подсказки. Особенно меня привлекало все тайное, постыдное и болезненное, что было в их жизни: аборты и неравные браки, таблетки, которые они принимали, количество спиртного, без которого они не могли обойтись. А что заставляло их становиться лесбиянками, влюбляться в гомосексуалистов или женатых?

Лучшее, что вы можете подарить читателю, написав свою личную историю, — это ваш уникальный взгляд на мир. Дайте себе разрешение приняться за мемуары и пишите их с удовольствием.

14. Наука и техника

Если вы придете на семинар к студентам-гуманитариям, которые учатся писательскому ремеслу, и предложите им написать о каком-нибудь достижении науки, по классу тут же прокатится жалобный стон. «Нет! Только не наука!» — услышите вы. Этот трепет перед наукой — общая болезнь всех студентов. Когда-то в школе учитель химии или физики сказал им, что у них «ненаучный склад ума».

Поделиться с друзьями: