Как работал Гоголь
Шрифт:
Правда, подобною же жаждою совершенства горели и некоторые другие писатели. Например, французский романист Флобер. Он тоже совершенно не знал личной жизни. «У меня нет никакой биографии», — ответил он, когда у него попросили прислать
его автобиографию. Все он отдал искусству, вне искусства для него не было жизни, он был подлинным мучеником искусства. Работал он по шестнадцать часов в сутки, ночами не Спал, ища одного какого-нибудь слова, которое бы точно выразило оттенок его мысли. Но для Флобера искусство было самодовлеющею целью. Живая жизнь интересовала Флобера лишь постольку, поскольку она являлась материалом для художественного произведения...
На писательство свое Гоголь смотрел прежде всего, как на «душевное» свое «дело» и как на общественное служение. Никто до него с такою определенностью и бессомненностью не выдвинул у нас утверждения, что писательство есть общественное
Гоголь... убежден, что «мы» рождены именно для битв и для пользы. «Вспомни, — пишет он другу, — призваны в мир мы вовсе не для праздников и пирований, на битву мы сюда призваны. А потому мы ни на миг не должны позабыть, что вышли на битву, и нечего тут выбирать, где поменьше опасностей: как добрый воин, должен бросаться из нас всяк туда, где пожарче битва».
И в «Авторской исповеди» он пишет: «Автор, творя творение свое, должен почувствовать и убедиться, что он исполняет тот долг, для которого он призван на землю, для которого именно даны ему способности и силы, и что, исполняя его, он служит в то же самое время также государству своему, как бы он действительно находился на государственной службе. Мысль о службе у меня никогда не пропадала. Прежде чем вступить на поприще писателя, я переменил множество разных мест и должностей, чтобы узнать, к которой из них был больше способен; но не был доволен ни службой, ни собой, ни теми, которые надо мной были поставлены... Но как только я почувствовал, что на поприще писателя могу сослужить также службу государственную, я бросил все: и прежние свои должности, и Петербург, и общество близких душе моей людей, и самую Россию, затем, чтобы вдали и уединении от всех обсудить, как произвести таким образом свое творение, чтобы доказать, что я был также гражданин земли своей и хотел служить ей. Чем более обдумывал я свое сочинение, тем более чувствовал, что оно может действительно принести пользу». Пусть у писателя «картинная живопись в слове, орлиная сила взгляда, возносящая сила лиризма, поражающая сила сарказма», — этого всего для Гоголя еще мало. «Если он, — продолжает Гоголь, — при всех великих дарах этих воспитается, как гражданин своей земли и как гражданин всего человечества, и как кремень станет во всем том, в чем повелено быть крепкой скалой человеку, — тогда он выступай на поприще».
В до сих пор еще не прекращающейся борьбе поклонников «искусства для искусства» с приверженцами «искусства для жизни» Гоголь безоговорочно занимает позицию, которая вскоре после него стала главенствующею на фронте русской литературы. Он говорит писателю:
«Писатель! Воспитайся прежде всего как человек и гражданин земли своей, а потом уже принимайся за перо! Иначе все будет невпопад». (Письмо к Жуковскому в 1847 г.)
Вот — другая сторона в Гоголе. И если мы теперь возвратимся к тому, что говорили о Гоголе, как человеке, то многое представится нам в другом свете. Да, печально, конечно, но так: Гоголь нередко проявлялся в жизни и как Хлестаков, и как Чичиков, и как Ноздрев, и как Манилов. Он и сам признавался, как мы видели, что в нем заключалось собрание веек возможных гадостей в таком множестве, в каком он еще не встречал ни в одном человеке. Однако, может быть, если бы этого не было. Гоголь и не сумел бы дать ни Хлестакова, ни других своих героев. Вот какое любопытное признание делает Гоголь: «Прямо скажу все: все мои последние сочинения — история моей собственной души... Я стал наделять своих героев, сверх их собственных гадостей, моею собственною дрянью. Вот как это делалось: взявши дурное свойство мое, я преследовал его в другом звании и на другом поприще, старался изобразить его себе в виде смертельного врага, нанесшего мне самое чувствительное оскорбление, преследовал его злобою, насмешкою и всем, чем ни попало. Если бы кто видел те чудовища, которые выходили из-под пера моего вначале для меня самого, он бы точно содрогнулся... Не думай, однако ж, после этой исповеди, чтоб я сам был такой же урод, каковы мои герои. Нет, я не похож на них. Я люблю добро, я ищу его и сгораю им; но я не люблю моих мерзостей и не держу их руку, как мои герои. Я воюю с ними и буду воевать, и изгоню их».
Чистодушный Плетнев с негодованием пишет о льстивом письме Гоголя к цензору Никитенке. Анненков подробно рассказывает о путях, к которым прибегал Гоголь, чтобы провести сквозь цензуру свои «Мертвые души». «Никода, может быть, — сообщает он, — Гоголь не употребил в дело такого количества житейской опытности, сердцеведения, заискивающей ласки и притворного гнева, как в этом деле». Но Анненков прибавляет: «Эти меры, конечно, далеко отстоят от идеала патриархальной простоты сношений. Тот, кто не имеет «Мертвых
душ» для напечатания, может, разумеется, вести себя непогрешительнее Гоголя и быть гораздо проще в своих поступках и выражении своих чувств».Наконец, — о подачках, которые Гоголь получал от правительства. Гоголь нуждался жестоко. Он, уже прославленный автор «Ревизора» и «Мертвых душ», часто не знал, чем будет жить завтра. «Я начинаю верить тому, — пишет он Жуковскому, — что прежде считал басней: что писатели в наше время могут умирать с голоду. Если бы мне хоть такой пенсион, какой дается дьячкам, находящимся здесь при нашей церкви, то я бы протянулся, тем более, что в Италии жить дешевле». За Гоголя хлопотала придворная дама А. О. Смирнова. Шеф жандармов А. Ф. Орлов спросил:
— Что это за Гоголь?
— Стыдитесь, граф! Вы — русский, и не знаете, кто такой Гоголь!
— Что вам за охота хлопотать об этих голых поэтах! — пренебрежительно заметил Орлов.
А сам царь очень удивился, узнав, что «Мертвые души» написал Гоголь.
— Да разве они его? Я думал, что это Сологуба. Кто тут больше способен вызвать негодование, — огромный ли писатель, решающийся просить у государства содержания хотя бы церковного дьячка, чтобы иметь возможность закончить свой труд, — или эти важные господа, после долгих хлопот удостоивающие подачки «голого поэта»? А нужно еще иметь в виду, что Гоголь был искреннейшим монархистом, что обращался он за помощью не к ненавидимой им и презираемой силе, а к благоговейно почитаемой власти.
Как работал Гоголь над своими художественными произведениями?
Гоголь писал по утрам, — об этом свидетельствует и сам он, и все его наблюдавшие. Иногда, впрочем, бывало, что он работал целые дни напролет...
Такая сплошная работа, по-видимому, была у Гоголя исключением, — по крайней мере, во вторую половину его литературной жизни, о которой мы имеем значительно больше сведений, чем о первой. Так работал Гоголь, вероятно, в дни того особенного умственного подъема, который обыкновенно называют вдохновением. Так работал он, напр., в Вене над трагедией «Выбритый ус»...
Однако Гоголь не признавал возможным пассивно ждать вдохновения, он считал необходимою систематическую, изо дня в день, работу...
Очень своеобразна такая особенность Гоголя. «Странное дело, — пишет он в 1839 г. Шевыреву, — я не могу и не в состоянии работать, когда я предан уединению, когда не с кем переговорить, когда нет у меня между тем других занятий, и когда я владею всем пространством времени, неразграниченным и неразмеренным»...
Гоголь очень любил путешествовать, дорога была для него всегда самым лучшим лекарством от всех его болезней. Дорога же давала ему и новые замыслы. Он пишет Шевыреву: «Дорогою у меня обыкновенно развивается и приходит на ум содержание; все сюжеты почти я обделывал в дороге»...
Существенно важным «для произведения большого и стройного труда» Гоголь считал «высоко-настроенное и спокойное состояние», когда художник имеет возможность подняться выше изображаемой жизни, взглянуть на нее как бы со стороны, «как на совершенно постороннее для него дело». В «Авторской исповеди» он пишет: «Почти у всех писателей, которые не лишены творчества, есть способность, которую я не назову воображением, — способность представлять предметы отсутствующие так живо, как бы они были пред нашими глазами. Способность эта действует в нас только тогда, когда мы отдалимся от предметов, которые описываем... Во все пребывание мое в России, Россия у меня в голове рассеивалась и разлеталась, я не мог никак ее собрать в одно целое; дух мой упадал, и самое желание знать ее ослабевало. Но как только я выезжал из нее, она совокуплялась вновь в моих мыслях целою». «О России, — пишет Гоголь Плетневу, — я могу писать только в Риме. Только там она предстает мне вся, во всей своей громаде»...
В творчестве Гоголя мы наблюдаем две крупных струи, резко отличающиеся одна от другой, — приподнятый лиризм и безудержный, вцепчивый смех. Струи эти редко сливаются в одно V целое, — как в «Старосветских помещиках» или «Шинели». По большей части они идут отдельно, не сливаясь, а только пересекая друг друга...
Однако в двух этих областях Гоголь далеко не равносилен. В области смеха он до сих пор остается непревзойденным мастером не только в нашей, но и во всемирной литературе. Редко у кого можно найти такое исключительное изящество смеха, такое отсутствие всякой грубости и перегруза, чем часто грешат и Аристофан, и Рабле, и Свифт, и Мольер, и наш Салтыков-Щедрин. В этом отношении Гоголь ничего не утерял и для нашего времени, нисколько не потускнел и не заржавел, и теперь у него учиться можно совсем так же, как учились современники.