Как работал Гоголь
Шрифт:
Единственные учителя писателя — читатели? Нет! Главный учитель писателя — жизнь. И писатель вовсе не осужден «уже самим званием писателя» на «сидячую, затворническую жизнь». Напротив, звание писателя обязывает его жадно, назойливо, неотклонно изучать живую жизнь, вбуравливаться в ее толщу всеми корешками, не только наблюдать, но, по возможности, и действовать в ней, потому что по-настоящему жизнь познается в действии. Только в таком случае будет плодотворна и затворническая работа писателя в его кабинете, только тогда будет он чувствовать под собою твердую, неувязчивую почву.
Гоголь, как мы видели, был беспощадно требователен к себе когда сидел с пером в руках у себя за столом. Но к живой, реальной жизни его не тянуло, он брезгливо и застенчиво сторонился ее, был неговорлив, нелюдим, чувствовал себя свободно только в тесном кругу друзей, чуть же входил посторонний, — замыкался в себя и замолкал. Даже в дороге, чтоб не разговаривать со своими случайными спутниками. Гоголь, в большинстве случаев,
И вот в этом отношении, в смысле непосредственного изучения жизни, требовательность к себе Гоголя была очень невысока. Здесь он не знал той несгибающейся беспощадности, какую предъявлял к себе за письменным столом. Преодолеть свою нелюдимую косность, не уставая плавать и нырять в гуща людской жизни, — к этому заставить себя у Гоголя не было ни сил, ни, главное, охоты. Вот как объясняет он в «Авторской исповеди» причины, по которым ему трудно изучать жизнь. Объяснения такие курьезные, что странно даже их опровергать. Очевидно, Гоголь сам перед собою старается хоть как-нибудь оправдаться в своей неспособности и неумении подходить к изучению жизни.
«Два раза, — пишет Гоголь, — я возвращался в Россию, один раз даже с тем, чтобы в ней остаться навсегда. Я думал, что теперь особенно, получивши такую страсть узнавать все, я в силах буду узнать многое. Но, странное дело! Среди России я почти не увидал России. Все люди, с которыми я встречался, большею частью любили поговорить о том, что делается в Европе, а не в России. Я узнавал только то, что делается в английском клубе. Известно, что всякий из нас окружен своим кругом близких знакомых, из-за которых трудно ему увидать людей посторонних (!); во-первых, уже потому, что с близкими обязан быть чаще, а во-вторых, потому, что круг друзей так уже сам по себе приятен, что нужно иметь слишком много самоотвержения, чтоб из него вырваться». (И это серьезно говорит человек, требующий, чтобы писатель всеми самыми дорогими своими интересами жертвовал писательскому своему призванию!) «Все, с которыми мне случилось познакомиться, наделяли меня уж готовыми выводами, заключениями, а не просто фактами, которых я искал... Я очень долго думал о том, каким бы образом узнать многое, делающееся в России, живя в России. Разъездами по государству немного возьмешь: останутся в голове только станции да трактиры. Знакомства в городах и деревнях тоже довольно трудны для разъезжающего не по казенной надобности: могут принять за какого-нибудь шпиона, и приобретешь разве только сюжет для комедии, которой имя бестолковщина. Если ж узнают, что разъезжающий есть и писатель вместе, тогда положение еще смешнее: половина читающей России уверена серьезно, что я живу единственно для осмеяния всего, что ни есть в человеке, от головы до ног».
Одним словом, куда ни кинь, везде клин: никак невозможно самолично изучать жизнь. Если эти растерянные недоумения хоть сколько-нибудь искренни, то приходится заключить, что Гоголь никогда серьезно и не ставил перед собою задачи изучения жизни, никогда не воспитывал себя в этом направлении, не имел никакой практики в деле, для писателя не менее необходимом, чем самая тщательная работа над своими рукописями.
И вот какой выход надумывает Гоголь. В предисловии ко второму изданию первого тома «Мертвых душ» он помещает такое обращение «к читателю от сочинителя»:
«Кто бы ты ни был, мой читатель, на каком бы месте ни стоял, в каком бы звании ни находился, но если тебя вразумил Бог грамоте и попалась уже тебе в руки моя книга, я прошу тебя помочь мне... В книге этой много описано неверно, не так, как есть и как действительно происходит в русской земле. На всякой странице есть, что поправить: я прошу тебя, читатель, поправить меня. Не пренебреги таким делом. Как бы хорошо было, если бы хотя один из тех, которые богаты опытом и познанием жизни и знают круг тех людей, которые мною описаны, сделал свои заметки сплошь на всю книгу, и после прочтения нескольких страниц припомнил бы себе всю жизнь свою и всех людей, с которыми встречался, и все происшествия, случившиеся перед его глазами, и все, что видел сам или что слышал от других подобного тому, что изображено в моей книге, или ate противоположного тому, — все бы это описал в таком точно виде, в каком оно предстало его памяти, и посылал бы ко мне всякий лист, по мере того, как он испишется, покуда таким образом не прочтется им вся книга. Какую бы кровную он оказал мне услугу! Я не могу выдать последних томов моего сочинения до тех пор, покуда сколько-нибудь не узнаю русскую жизнь со всех ее сторон, хотя в такой мере, в какой мне нужно ее знать для моего сочинения. Не дурно также, если бы кто-нибудь такой, кто способен углубляться в мысль читаемого автора или развивать ее, проследил бы пристально всякое лицо, выведенное в моей книге, и сказал бы мне, как оно должно поступить в таких и таких случаях, что с ним, судя по началу, должно случиться далее, какие могут ему представиться обстоятельства новые, и что было бы хорошо прибавить к тому, что уже мной описано».
Сама по себе идея о таком коллективном сотрудничестве читателей с писателем — идея превосходная и плодотворная. Но во-первых, такое сотрудничество никак не может заменить писателю изучения жизни им самим, а во-вторых — подобная
помощь читателя предполагает такую степень культурности и общественной солидарности, какой в то время никак нельзя было ожидать, И Гоголь с грустью сознается в «Авторской исповеди»:«Я сделал воззвание ко всем читателям «Мертвых душ», — воззвание несколько неприличное и не весьма ловкое. Я очень знал, что над ним многие посмеются; но я готов был выдержать всякое осмеяние, лишь бы только добиться своего. Я думал, что, может, хоть пять-шесть человек захотят исполнить мою просьбу так, как я желал. Я не требовал, собственно, поправок на «Мертвые души»: мне хотелось, под этим предлогом, добыть частных записок, воспоминаний о тех характерах и лицах, с которыми случилось кому встретиться на веку, изображений тех случаев, где пахнет Русью. Я думал, что чтение «Мертвых душ» может расшевелить... Но на мое приглашение я не получил записок; в журналах мне отвечали насмешками. Привожу все это за тем, — оправдывается Гоголь, — чтобы показать, как я употреблял все силы держаться на своем поприще и придумывал все средства, которые могли двинуть мою работу. Не могу не заметить при этом случае, что многие изъявили изумление тому, что я так желаю известий о России и в то же время сам остаюсь вне России, не соображая того, что, кроме болезненного состояния моего здоровья, потребовавшего теплого климата, мне нужно было это удаление от России за тем, чтобы пребывать живее мыслью в России».
И дальше Гоголь отмечает уже приведенную нами выше его особенность, — необходимость отдалиться от предметов, которые он описывает. Пусть так. Но ведь раньше нужно собрать достаточно материала, над которым предстоит работа, только тогда и издали можно что-нибудь увидеть. А если материала нет, то тут мало могут помочь, даже при той гениальной интуиции, какою обладал Гоголь, чужие записки и воспоминания. Поскольку речь идет о нездоровьи Гоголя, — ну, тут, конечно, ничего не возразишь. Но поскольку он уверяет, что «употреблял все силы держаться на своем поприще и придумывал все средства, которые могли двинуть работу», то приходится признать, что Гоголь пренебрег одним из важнейших средств, могших двинуть его работу, — непосредственным изучением жизни.
И в этом как раз лежала одна из причин неудачи, которая постигла Гоголя со вторым томом его «Мертвых душ». Но была еще и другая причина, более существенная.
...Общее... жизнеотношение не могло, конечно, не сказаться и на художественном творчестве Гоголя. Художник не в состоянии скрыть от сколько-нибудь внимательного глаза подлинных своих настроений и чувств, даже если бы всячески старался.
...Прочтите такую сценку из «Мертвых душ». Зазевавшийся чичиковский кучер Селифан въезжает своею тройкою в шестерню встречной коляски, лошади перепугались. Собрались мужики, кое-как развели лошадей, но лошади встречной коляски закапризничали и не двигались, как их ни хлестал кучер.
«Участие мужиков возросло до невероятной степени. Каждый наперерыв совался с советом: «Ступай, Андрюшка, проведи ты пристяжного, что с правой стороны, а дядя-Митяй пусть сядет верхом на коренного. Садись, дядя-Митяй!» Сухощавый и длинный дядя-Митяй взобрался на коренного коня. Кучер ударил по лошадям, но не тут-то было: ничего не пособил дядя-Митяй. «Стой, стой! — кричали мужики: — садись-ка ты, дядя-Митяй, на пристяжную, а на коренную пусть сядет дядя-Миняй». Дядя-Миняй, широкоплечий мужик с черною бородою, с охотою сел на коренного, который чуть не пригнулся под ним до земли. — «Теперь дело пойдет, — кричали мужики. — Накаливай, накаливай его! Пришпандорь кнутом вон того, солового, — что он корячится как корамора?» Но, увидевши, что дело не шло, и не помогло никакое накаливание, дядя-Митяй и дядя-Миняй сели оба на коренного, а на пристяжного посадили Андрюшку. Наконец кучер, потерявши терпение, прогнал и дядю-Митяя, и дядю-Микяя; и хорошо сделал, потому что от лошадей пошел такой пар, как будто бы они отхватали, не переводя духа, станцию. Он дал им минуту отдохнуть, после чего они пошли сами собою».
Что за идиоты!.. Можно совершенно не знать биографии автора, и сказать с полною уверенностью, что сценку эту писал барин-помещик, для которого мужик — головотяп и ротозей, ничего толком не умеющий сделать и не умеющий связать двух слов. Говорить о нем можно только с снисходительно-пренебрежительной улыбкой и ждать в ответ такой же барственно-снисходительной улыбки читателя. «Да, знаете, что уж с этого народа спросишь!» Это, конечно, не мешает барину в лирическую минуту с чувством поговорить о «живом и бойком русском уме-самородке», на то он и патриот.
Выписанная сценка — это во всех «Мертвых душах» самое пространное место, где фигурирует «народ». А ведь действие романа происходит в самой глубине России, больше, чем наполовину — даже в деревне. Но мужика барин-автор просто не замечает. Разве только подивится меткости неприличного слова, которым окрестили мужики Плюшкина, да усмехнется, слушая, как косноязычный встречный мужик объясняет дорогу в Маниловку: «Направо это будет тебе дорога в Маниловку; а Заманиловки никакой нет. Она зовется так, то есть, ее прозвание Маниловка, а Заманиловки тут вовсе нет. Там прямо на горе увидишь дом каменный. Вот это тебе и есть Маниловка, а Заманиловки совсем нет, никакой здесь и не было». Вот и весь народ в «Мертвых душах»...