Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Революционное движение, охватившее в то время лучшую часть русской интеллигенции (Белинский, Герцен, Бакунин, Петрашевский), вызвало у Гоголя художественный отклик, положивший начало длинной серии клеветнически-реакционных романов Лескова, Клюшникова, Авенариуса, Всеволода Крестовского, Болеслава Маркевича и пр.

«В молодости своей, — рассказывает Гоголь во второй части «Мертвых душ», — Тентетников было замешался в одно неразумное дело. Два философа из гусар, начитавшиеся всяких брошюр, да не докончивший учебного курса эстетик (намек на Белинского), да промотавшийся игрок затеяли какое-то филантропическое общество, под верховным распоряжением старого плута и масона и тоже карточного игрока, но красноречивейшего человека (видят намек на кружок петрашевцев. — В. В.). Общество было устроено с обширною целью — доставить прочное счастье всему человечеству, от берегов Темзы до Камчатки.

Касса денег потребовалась огромная; пожертвования собирались с великодушных членов неимоверные. Куда это все пошло, знал об этом только один верховный распорядитель. В общество это затянули его два приятеля, принадлежащие к классу огорченных людей, добрые люди, но которые, от частых тостов во имя науки, просвещения и будущих одолжений человечеству, сделались потом формальными пьяницами. Тентетников скоро спохватился и выбыл из этого круга. Но общество успело уже запутаться в каких-то других действиях, даже не совсем приличных дворянину, так что потом завязались дела и с полицией...»

Таков был Гоголь. И такого-то вот человека насмешливая судьба наделила даром едкого, всеуничтожающего смеха, способностью одним взмахом сбивать с лиц благородные маски и обнаруживать под ними подлейшие рожи. А так как в тогдашней России мало было недостойного насмешки, так как подлость и пошлость ходили там в самых благородных масках, то, естественно, смех Гоголя явился силой, бившей в самые основные устои жизни. Глубоко-революционную роль гоголевского смеха хорошо обрисовывает один консервативный русский публицист, не так давно умерший В. В. Розанов:

«Самая суть дела и суть «пришествия в Россию Гоголя» заключалась в том, что Россия была или, по крайней мере, представлялась сама по себе «монументальною», величественною, значительною: Гоголь же прошелся по всем этим «монументам», воображаемым или действительным, и смял их все, могущественно смял своими тощими, бессильными ногами, так что и следа от них не осталось, а осталась одна безобразная каша... Помните ли вы тот разговор Чичикова с генералом Бетрищевым, где упоминается об «Истории генералов двенадцатого года»? Если придвинуть сюда еще «Историю о капитане Копейкине», то оба эти эпизода составят всего несколько страниц великой и грустной поэмы, великой и страшной поэмы: но их впечатление до того неотразимо, что у читающего совершенно ничего не остается от впитанного с детства восторга к Отечественной войне. Труд этого года, страдания этого года и, наконец, подлинное величие его — куда-то улетучивается. А никакого порицания нет. Нет насмешки, глумления. Страницы, как страницы. Только как-то словечки поставлены особенно. Как они поставлены, — секрет этого знал один Гоголь. «Словечки» у него были какие-то бессмертные духи, как-то умело каждое словечко свое нужное сказать, свое нужное дело сделать. И как оно залезет под череп читателя, — никакими стальными щипцами этого словечка оттуда не вытащишь. И живет этот «душок» — словечко под черепом, и грызет он вашу душу, наводя какое-то безумие на вас, пока вы не скажете с Гоголем: — «Темно... Как темно в этом мире!..» Тайна Гоголя заключается в совершенной неодолимости всего, что он говорил в унизительном направлении, мнущем, раздавливающем, дробящем: тогда как против его лирики, пафоса и «выспренностей» устоять было нетрудно. Это последнее было просто «так», веяло вне черт его таинственного гения».

Потому-то Гоголь мог, сколько угодно, выражать в «Выбранных местах из переписки с друзьями» самые мракобесные, строго охранительные мнения. Имя его, тем не менее, очутилось на знамени всех, стремившихся к беспощадному разрушению начал, защищаемых Гоголем. Гоголя восторженно приветствовал Белинский. Герцен находил, что «никто выше, чем Гоголь, не приподнял позорного столба, к которому он пригвоздил русскую жизнь». Чернышевский заявлял, что давно уже не было в мире писателя, который был бы тек важен для своего народа, как Гоголь для России, — и именно по плодотворности своего «критического» направления.

Как относился сам Гоголь к этой разрушительной силе своего смеха?

В апреле 1836 года на петербургской сцене впервые был поставлен «Ревизор». Пьеса имела огромный успех. Одни восторженно ее хвалили, другие яростно ругали: доказывали, что пьеса — клевета на чиновничество, что таких бессовестных и наглых мошенников вообще не существует на свете, что следовало бы комедию запретить, что она подрывает основы общества. Гоголь был очень смущен и огорчен таким отношением к его пьесе. Он писал Погодину: «Что против меня уже решительно восстали все сословия, я не смущаюсь этим, но как-то тягостно, грустно, когда

видишь против себя несправедливо восстановленных своих же соотечественников, которых от души любишь, когда видишь, как ложно, в каком неверном виде ими все принимается. Частное принимать за общее, случай за правило! Что сказано верно и живо, то уже кажется пасквилем. Выведи на сцену двух-трех плутов, — тысяча честных людей сердится, говорит: «Мы не плуты».

Даже благонамереннейший и консервативнейший Погодин был изумлен таким отношением Гоголя к посыпавшимся на него нападкам и писал ему: «Ты сердишься на толки. Ну, как тебе, братец, не стыдно! Ведь ты сам делаешься комическим лицом. Представь себе, автор хочет укусить людей не в бровь, а прямо в глаз. Он попадает в цель. Люди щурятся, отворачиваются, бранятся и, разумеется, кричат: «Да нас таких нет!» Так ты должен бы радоваться, ибо видишь, что достиг цели. Каких доказательств яснее истины в комедии! А ты сердишься! Ну, не смешон ли ты?»

Но Гоголь все свое:

«Грустно, когда видишь, в каком еще жалком состоянии находится у нас писатель, — пишет он в ответном письме к Погодину. — Все против него, и нет никакой сколько-нибудь равносильной стороны за него. «Он зажигатель! Он бунтовщик!» И кто же говорит? Это говорят мне люди государственные, люди выслужившиеся. Выведены на сцену плуты, и все в ожесточении, зачем выводить на сцену плутов. Пусть сердятся плуты; но сердятся те, которых я не знал вовсе за плутов. Сказать о плуте, что он плут, считается у нас подрывом государственной машины; сказать какую-нибудь только живую и верную черту — значит, в переводе, опозорить все сословие».

Гоголь бросает все и уезжает за границу, чтобы там «размыкать свою тоску». За границей пишет первый том «Мертвых душ», испытывает захватывающие дух восторги творчества. «Клянусь, я что-то сделаю, чего не делает обыкновенный человек, — пашет он Жуковскому. — Львиную силу чувствую в душе своей...» Весь он живет в своем труде. Но есть в душе одно обожженное место, оно все время горит и напоминает о себе: как бы «частного не приняли за общее, случай — за правило», как бы выведение «двух-трех плутов» не зажгло читателей ненавистью к целому строю, делающему возможным процветание этих плутов. Как говорит в его «Театральном разъезде» «очень скромно одетый человек»: «Пусть парод отделит правительство от дурных исполнителей правительства. Пусть видит он, что злоупотребления происходят не от правительства, а от непонимающих требований правительства, от нехотящих ответствовать правительству». И вот перед Гоголем встает задача: как-нибудь нейтрализовать слишком разъедающую едкость своего смеха, за неистовым отрицанием дать некое светлое утверждение.

Приступив к печатанию первой части «Мертвых душ», он пишет Плетневу: «Не судите о «Мертвых душах» по той части, которая готовится теперь предстать на свет. Это больше ничего, как только крыльцо к тому дворцу, который во мне строится». И Погодину он пишет, посылая отпечатанную первую часть: «Я не могу не видеть ее малозначительности в сравнении с другими, имеющими последовать ей частями. Она, в отношении к ним, все мне кажется похожею на приделанное губернским архитектором наскоро крыльцо к дворцу, который задуман строиться в колоссальных размерах». Княжне Репниной Гоголь говорил, что первый том — это грязный двор, ведущий к изящному строению.

Там, когда дойдет дело до этого прекрасного дворца, — там пойдут иные речи, «иным ключом грозная вьюга вдохновения подымется из облеченной в священный ужас и в блистание главы, и почуют в смущенном трепете величавый гром других речей» (VII гл. первой части «Мертвых душ»).

Этот колоссальный дворец и должны были представить из себя вторая и третья часть «Мертвых душ», в них должен был загреметь величавый гром других речей, должны были встать во всей красоте положительные стороны тогдашней русской жизни. В «Авторской исповеди» Гоголь пишет: «мне хотелось в сочинении моем выставить и те высшие свойства русской природы, которые еще не всеми ценятся справедливо».

По дошедшим остаткам второго тома мы можем судить, где и у кого усматривал Гоголь эти высшие свойства русской природы. Вот энергичный, весь ушедший в приобретательство кулак-помещик Костанасогло, вот непроходимо-добродетельный винный откупщик Муразов, вот благороднейший генерал-губернатор, князь, весь горящий чувством гражданского долга и любви к родине. А. О. Смирновой Гоголь сообщал, что будет еще священник, тоже положительный образ. И — конец венчает дело. Архимандриту Федору Гоголь рассказал, чем должна кончиться вся поэма: Чичиков оживет, возродится к новой жизни, и оживлению его послужит прямым участием сам царь, и первым вздохом Чичикова для истинной, прочной жизни должна кончиться поэма.

Поделиться с друзьями: