Как работал Гоголь
Шрифт:
Не то в области лиризма. И здесь Гоголь поднимается иногда до вершин мастерства, — напр., в некоторых лирических отступлениях в «Мертвых душах» (знаменитое начало седьмой главы: «Счастливый путник» или строки о старости в рассказе о Плюшкине), иногда в описаниях природы, напр., в картинах степи в «Тарасе Бульбе», по поводу которых Белинский воскликнул: «черт вас возьми, степи, как вы хороши у Гоголя!» Но в общем лиризм — самое слабое место Гоголя, он постоянно срывается в напыщенную риторику, тут у него пропадают свои слова и выдвигаются штампы, всякие «дивный», «чудный», «очаровательный», в обилии рассыпаются чувствительные многоточия и восклицательные знаки. Часто прямо поражает полная беспомощность Гоголя там, где дело идет о выражении интимных переживаний, где нередко
Встречая новый 1834 год, Гоголь писал, — и писал не для печати, а исключительно для самого себя (привожу одно окончание): «О!.. Я не знаю, как назвать тебя, мой Гений! Ты, от колыбели еще пролетавший со своими гармоническими песнями мимо моих ушей, такие чудные, необъяснимые доныне зарождавший во мне думы, такие необъятные и упоительные лелеявший во мне мечты! О, взгляни! Прекрасный, низведи на меня свои небесные очи! Я на коленях! Я у ног твоих! О, не разлучайся со мною! Живи на земле со мною хоть два часа каждый день, как прекрасный брат мой! Я совершу... Я совершу. Жизнь кипит во мне. Труды мои будут вдохновенны. Над ними будет веять недоступное земле божество! Я совершу... О, поцелуй и благослови меня!»
Прямо — для актерского чтения написано. Так и видишь, как актер вдохновенно простирает руки вверх, как опускается на колени и низко поникает головой, и шепчет проникновенно: «Я совершу!» В большой восторг может привести зрителей. Но монолог этот — только из театральной пьесы, подлинного чувства в нем нет и следа.
Или еще. В 1839 году, в Риме, на руках Гоголя умер молодой граф Виельгорский, талантливый юноша, к которому Гоголь привязался в совершенно необычной для пего степени. Не отходил, ухаживал, не спал ночей напролет. Сохранились записи его тогдашних переживаний, — что-то в роде дневника на нескольких почтовых листках, которые вел Гоголь. Вот отрывок:
— Голова моя тяжела, — сказал он. Я стал его обмахивать веткою лавра. «Ах! как свежо и хорошо!» — говорил он. Его слова были тогда... что они были!.. Что бы я дал тогда, каких бы благ земных, презренных, этих подлых, этих гадких благ... нет! о них не стоит говорить! Ты, кому попадутся, — если только попадутся, — в руки эти нестройные, слабые строки, бледные выражения моих чувств, — ты поймешь меня. Иначе они не попадутся тебе. Ты поймешь, как гадка вся груда сокровищ и почестей, эта звенящая приманка деревянных кукол, названных людьми. О, как бы тогда весело, с какою б злостью растоптал и подавил все, что сыплется от могущего скиптра полночного царя, если б только знал, что за это куплю усмешку, знаменующую тихое облегчение, на лице его!»
Конечно, все это искренно, — мы знаем. Гоголь, действительно, тяжело переживал болезнь и смерть Виельгорского. И все-таки — ни одной искренней ноты, ни одного идущего из души слова. Напыщенность, риторика, «ветка лавра», озаглавлено: «Ночи на вилле»...
Когда Гоголь описывает что-нибудь красивое, он по-ученически боится, как бы это красивое не оказалось недостаточно красивым, устраняет все «низкое», громоздит одну превосходную степень на другую. Нарядны и безжизненны в своей красивости его описания природы, — после Пушкина, Тургенева, Толстого и Чехова их просто скучно читать.
«Знаете ли вы украинскую ночь? О, вы не знаете украинской ночи! Всмотритесь в нее: с середины неба глядит месяц; необъятный небесный свод раздался, раздвинулся еще необъятнее; горит и дышит он. Земля вся в серебряном свете; и чудный воздух и прохладно-душен и полон неги, и движет океан благоуханий. Божественная ночь! Очаровательная ночь!.. Весь ландшафт спит. А вверху все дышит: все дивно, все торжественно. А на душе и необъятно, и чудно, и толпы серебряных видений стройно возникают в ее глубине»... и т. д. Вспоминается, что у Чехова начинающий писатель говорит в «Чайке» о беллетристе Тригорине: «У него на плотине блестит горлышко от разбитой бутылки и чернеет тень от мельничного колеса, — вот и лунная ночь готова. А у меня, — трепещущий свет, и тихое мерцание звезд, и далекие звуки рояля, замирающие в тихом, ароматном воздухе... Как это мучительно!»
Особенно
трафаретны и безжизненны образы гоголевских красавиц. Все они на одно лицо...«Это было чудо в высшей степени... Все, что рассыпалось и блистает поодиночке в красавицах мира, все это собралось сюда вместе. Взглянувши на грудь и бюст ее, уже становилось очевидно, чего не достает в груди и бюстах прочих красавиц. Пред ее густыми, блистающими волосами показались бы жидкими и мутными все другие волосы. Ее руки были для того, чтобы всякого обратить в художника. Одни только древние ваятели удержали высокую идею красоты ее ног в своих статуях. Это была красота полная, созданная для того, чтобы всех равно ослепить» и т. д. Аннунциата из отрывка «Рим».
«Боже, какие божественные черты! Ослепительной белизны прелестнейший лоб осенен был прекрасными, как агат, волосами... Уста были замкнуты целым роем прелестнейших грез» и т. д. Проститутка в повести «Невский проспект».
Таковы же и все остальные — и Оксана, и Пидорка, и Ганна, и Уленька, — коллекция бонбоньерочных коробок. А вот Толстой, например, не боится описывать Наташу Ростову так: у нее большой рот; «ее оголенные шея и руки были худы и некрасивы в сравнении с плечами Элен. Ее плечи были худы, грудь неопределенна, руки тонки». И однако Толстой умеет сделать Наташу неотразимо очаровательной, п мы верим художнику, что «вино ее прелести ударило в голову князя Болконского». В описании Катюши Масловой в «Воскресении» Толстой все время отмечает ее косящие глаза и это нисколько не вредит ее пленительности.
Столь же стандартны и безъиндивидуальны портреты и мужчин-красавцев, — Левка с «орлиными очами», Андрия: «ясною твердостью сверкал глаз его, смелою дугою выгнулась бархатная бровь, загорелые щеки блестели всею яркостью девственного огня и, как шелк, лоснился молодой черный ус».
В боязни повредить красивости своих описаний Гоголь иногда совершенно хватает через край, прибегает к гиперболам, вызывающим улыбку. Заметили ли вы, например, сколько весу в богатыре Тарасе Бульбе? Д-в-а-д-ц-а-т-ь п-у-д-о-в! Да, двадцать пудов. Конец первой главы: «Бульба вскочил на своего Черта, который бешено отшатнулся, почувствовав на себе двадцатипудовое бремя, потому что Тарас был чрезвычайно тяжел и толст». Такому феноменальному толстяку не с ляхами сражаться, а только показываться за хорошую плату в паноптикуме. Описывая Днепр, Гоголь уверяет: «редкая птица долетит до середины Днепра». На берегах Днепра, как видно, водятся совсем особенные птицы: птицы с других мест долетают при перелетах и до другого берега моря.
Те же гиперболы становятся у Гоголя безукоризненно-уместными, когда величавая торжественность покидает автора, и глаза его загораются смехом. «Половой помахивал бойко подносом, на котором сидела такая же бездна чайных чашек, как птиц на морском берегу». «У Ивана Никифоровича шаровары в таких широких складках, что, если бы раздуть их, то в них можно бы поместить весь двор с амбарами строениями». «Другой имеет рот в арку Главного Штаба, но, увы, должен довольствоваться обедом из картофеля».
Тут, как по волшебству, оживают и портреты. Ни одного банального признака, два-три штриха, — и готова физиономия во всех ее характерных особенностях. «Прокурор с весьма черными, густыми бровями и несколько подмигивавшим левым глазом, так, как будто бы говорил: «пойдем, брат, в другую комнату, там я тебе что-то скажу», — человек, впрочем, серьезный и молчаливый». Знаменитое описание Собакевича: «Когда Чичиков взглянул искоса на Собакевича, он ему показался весьма похожим на медведя. Для довершения сходства, фрак на нем был совершенно медвежьего цвета, рукава длинны, панталоны длинны, ступнями ступал он и вкривь, и вкось, и наступал беспрестанно на чужие ноги... Известно, что есть много на свете таких лиц, над отделкою которых натура недолго мудрила, но просто рубила со всего плеча... и, не обскобливши, пустила на свет, сказавши: «живет! Такой же самый крепкий и на диво стаченный образ был у Собакевича: держал он его более вниз, чем вверх, шеей не ворочал вовсе и, в силу такого неповорота, редко глядел на того, с которым говорил, но всегда или на угол печки, или на дверь».