Калиф-аист. Розовый сад. Рассказы
Шрифт:
Я бродил среди деревьев, робкое дитя, томимый неясной страстью, изнемогая под бременем всей этой красоты. И меня бессознательно влекло к старому Дёрдю. Козлы тогда стояли там же, где и теперь, всего в нескольких шагах от корыта для стирки. Старик то и дело поправлял свою засаленную шляпу на потной голове; он был мрачнее и уродливее, чем обычно. Но я не боялся его, в его грубом лице, в неуклюжих движениях, во всем его уродливом облике я скорее искал защиты от красивых, которые ослепляли, смущали меня и все же неудержимо влекли, защиты от девушек и от весны, которая будила неведомые, пугающие чувства в моем детском теле, я искал у него защиты, словно в тени этого уродства могло укрыться от торжествующей красоты и мое собственное маленькое уродство. Это было, наверное, еще и предчувствие подступающей зрелости, сладострастие урода, которое заговорило в ребенке — ведь все сладострастники уродливы, и красота для них означает Voluptas [43] .
43
Чувственное наслаждение (лат.).
«Такая погода не простоит долго, ни за что не простоит, не верьте вы этому Фалбу».
Я — из-за своей детской впечатлительности — оказался словно бы втянутым в поток его инстинктивных душевных движений, и этот поток захлестнул меня! Я чувствовал все, что чувствовал он. Я чувствовал, когда он обламывал конец надпиленного полена, с каким сладострастием он это делает — точно перед ним голова Рудольфа Фалба. Я знал, что когда он, еще сильнее согнув шею, самозабвенно налегал на сопротивляющуюся пилу, он ликует: люди недолго будут наслаждаться этой погодой, она скоро испортится! (Пойдет дождь, ударят заморозки, будет град, уже шелестит в листве ветер, уже появляется зыбь на воде!) Он представлялся мне злым волшебником, которому никто не верит, над которым все смеются. Ну и пусть смеются, а он делает свое дело. Он упорно плетет свои козни. Я не боялся его, я был его другом; и в то же время немножко презирал за то, что он был уродлив! Я чувствовал, что нет в нем силы, что он и сам в нее не верит, а только обманывает себя, тешит себя надеждой, точно обманутый Самсон. Раскачивая своей большой уныло поникшей головой, он пытается изобразить почти отчаянную веселость и, кажется, вот-вот запоет в такт своим тяжелым движениям.
Знаешь, с чего началась трагедия? С того — я уверен в этом, — что девушки крикнули ему: «У папаши Дёрдя сегодня хорошее настроение?» Я хорошо запомнил ту пухленькую светловолосую служанку, которая первая, смеясь, спросила: «Хорошая будет погода, папаша Дёрдь?»
И я помню, как больно задел нас обоих этот бессмысленный вопрос, меня и папашу Дёрдя. Потому что мы сразу почувствовали все притворство, всю никчемность этих бесцельных слов: ведь они просто так спросили, из прихоти, шутки ради, от скуки; ведь их не волнует ответ, они только посмеются над ним. Все девушки такие! Я чувствовал, что папашу Дёрдя раздражает — как и меня знакомые девочки — эта озорная, хохочущая ватага, ведь они ничего не принимают всерьез и своим беспричинным смехом только выводят из себя. Неужели им все позволено — раз они так красивы?! «До чего же они бесстыдны», — думал я, украдкой взглядывая на их груди, чуть ли не выпадающие из лифов, на их руки с высоко закатанными рукавами, на их ноги, обнажавшиеся до самых колен, когда они наклонялись. У меня кружилась голова, я заставлял себя не смотреть на них — и старый Дёрдь тоже. Я перехватил его взгляд исподтишка, и этот взгляд я никогда не забуду. Он тут же уставился в землю (будто вовсе не смотрит в их сторону и отвечать им не собирается), — и взгляд его упал на гораздо более приятный для него предмет: на бутыль с вином, которая стояла тогда, как и теперь, у ножек козел в пробивающейся траве. Дёрдь схватил сосуд, наполненный темным хмелем, обеими руками и отхлебнул большой глоток странного, кислого сока. Я ощущал каждое его движение: он взял топор… поставил надсеченное полено на колоду…
А девушки кружили вокруг него, как легкие маленькие мушки вокруг большого шмеля.
Ты, конечно, можешь подумать, что все, что случилось, просто ярость поздней чувственности, ярость голодного зверя… Но я, я в эти минуты как будто слился со стариком в единое целое, я точно знал, что это не так. Вожделение, вспыхнувшее в этом бедняге, само это увядающее вожделение было тихим и робким, благоговейным. Да разве посмел бы такой урод, такое ничтожество, как он, даже близко подойти к этим красивым, чистеньким служанкам? Больше всего в тот великолепный весенний день, когда небо было так высоко и беспредельно, ему хотелось спрятаться, забиться со своей флягой вина куда-нибудь, где бы не могла настичь его эта красота! Он не был пьян, как установили потом, от его вина вообще невозможно было опьянеть. Он не был в состоянии бешенства из-за того, что его дразнили: ведь молоденькие девушки дразнили его совсем не злобно, они скорее дружелюбно заигрывали с ним, изливая на него свою весеннюю веселость, переполнявшую их сердца; полноводный, чистый ключ тоже ведь не заботит, в какую ничтожную пыль он проливается. Уродливого гнома рассердило, что красота устремилась именно к нему! Что
красота вот так просто заговорила с ним, будто он не был чужаком, уродом, будто он такой же, как эти красивые девушки. И случилось это в тот самый день, в ту мучительно-великолепную весну, разбудившую в уродстве зависть и боль, но не оставившую им никакого прибежища, где бы они могли излить свою ярость…До сих пор голоса девушек звучат у меня в ушах, поток их милых поддразниваний бежал быстро, шумно, устремляясь вперед с роковой неизбежностью, уже предчувствуя беду.
«Да он нас не слушает, а пьет».
«Папаша Дёрдь! Вы не слышите? Мы хотим узнать погоду!»
«Давайте что-нибудь посулим ему за это!»
«Может, пообещать ему, что я посажу его, как лягушку, в банку и спущу внутрь лесенку?»
Я слышу их смех и содрогаюсь, представив себе фантастическую картину, как старый Дёрдь, надувшись, точно огромная лягушка, сидит на дне банки или ползает вниз, вверх по лесенке.
«Папаша Дёрдь! А погода не испортится?»
И вдруг — вспышка, топор в его руках взлетает вверх, девушки испуганно бросаются врассыпную.
«Испортится погода! Град будет, гроза будет! Пурга! Зима!»
Я замер от страха.
Было что-то героическое в этой жалкой, неуклюжей фигуре, в этой комически-грозной позе, когда, высоко держа обеими руками тяжелый топор и жутко вращая налитыми кровью глазами, он кричал охрипшим, увядшим голосом, предвещая в этот солнечный весенний день юным, веселым девушкам град, пургу, холода. Все его существо протестовало, это был безнадежный, хриплый крик против красоты, весны и всего прекрасного.
И тут прозвучало имя Рудольфа Фалба — навязчивая идея старика прославила это имя — и девушки его тоже знали. «А Рудольф Фалб… Рудольф Фалб говорит, что установится хорошая погода…» Они осторожно подкрадывались к Дёрдю, смеялись… Со стороны это наверняка выглядело милой забавой, не предвещающей ничего плохого: разве можно было подумать, что закончится она трагедией? Но я знал: здесь идет битва, страшная битва, и сердце у меня сжалось. Ведь мой бедный волшебник был совсем одинок, все ополчились против него: и везде — в четырех парах задорных, лукавых девичьих глаз, на румяных щебечущих устах, в воздухе, в небе, в смеющейся повсюду голубизне, во взмахах веселого ветерка — дразнили, сверкали, били в лицо, смеялись, стрекотали все те же насмешливые, дерзкие, нестерпимые слова:
«Установится хорошая погода! Хорошая погода!»
И все вокруг, вся природа, земля, которая почти на глазах оживала, набухшие на деревьях почки, трепещущие, летящие, плывущие по воде цветы и смеющиеся служанки в легких платочках, которые вышли к ручью стирать белье, — все признавали правоту Рудольфа Фалба, — и в этой великой битве все они были приверженцами весеннего тепла и красоты. О, я чувствовал всю кровавую беспощадность битвы! Словно великие, сверхчеловеческие силы, сами боги вступили в бой! И мне не хотелось смеяться. Я затаил дыхание, потому что мой герой Дёрдь вдруг умолк, — молчание, предвещающее взрыв! Он вновь наклонился к колоде; ведь всякий ученый, услышав имя своего соперника, непременно напустит на себя безразличный вид. Но ему уже было не до притворства!
Девичьи голоса зазвенели вновь:
«Папаша Дёрдь, ну сделайте хорошую погоду!»
«Сделайте хорошую погоду!»
«Я дам вам вина! Возьму у папаши Дёрдя флягу, пойду в погреб и наполню ее самым лучшим вином — он сроду не пил такого».
«Была бы только хорошая погода…»
…А потом голос папаши Дёрдя, свистящий, как предохранительный клапан перед взрывом:
«Нужно мне твое вино… Я не возьму вино у шлюхи! У меня свое вино, сам делаю… Чужого я пить не буду, только то, что сам делаю… из уксуса и сахара… Не променяю я его на вино шлюхи!»
И снова поток девичьих голосов:
«А что хочет папаша Дёрдь? Что он хочет?»
«Хочет он поцелуй?»
«Хотите я вас поцелую, дядя Дюри?»
«Дядя Дюри!»
«Прийти к вам вечером, дядя Дюри?»
И хохочут, хохочут.
«Дядя Дюри, а правда, что вы спите на попоне?»
«На поленнице и на попоне».
«В дровяном сарае».
Я слышал их смех и чувствовал — и содрогался от этого чувства, — что красивых, чистеньких девушек волнует откровенная, грубая сила, которая исходит от старика, волнует само его уродство и что смотрят они на него вовсе не с презрением, а со страстным любопытством; они обступили его, ощупывали, обнюхивали. Страх и отвращение охватили меня; я хотел бежать, но ноги не слушались. Я знал: сейчас, именно сейчас должно что-то произойти — и не ошибся.
Старый Дёрдь неожиданно выпрямился, словно его позвоночник вдруг разгладили. Вскинул голову. В налитых кровью глазах плясали бешеные искры. Пила выпала у него из рук. Никогда не забуду эти лапищи, эти большие натруженные ладони, которые вдруг раскрылись, словно сами по себе, медленно, как лепестки большого цветка, как мясистые листья на длинных плетях, раскрылись губительно и сладострастно. Будто он хотел кого-то погладить или сжать, сдавить до смерти. Точно безобразный сатир, точно Циклоп. Плечи его раздались, маленький человечек вдруг превратился в великана. Его вихор взлетел на весеннем ветру, словно облако.