Калиф-аист. Розовый сад. Рассказы
Шрифт:
— Мама, мама, молочка! — Ив сотый раз ставил свою скамеечку возле матери. Та уже не знала, куда бежать от него, и, осторожно придерживая испачканными в тесте руками ноющие, разбухшие, спеленутые свои груди, смотрела в отчаянии, как плачет, визжит, топочет ножонками изголодавшийся сын.
— Кому я сказала: вон молоко, в стакане, пей!
— Мне тити надо, тити! — Ротик Питю кривило невыразимым страданием: вспоминая утраченное им теплое, мягко-упругое, круглое счастье, почти ощущая его на губах, он корчился от горькой обиды, словно в приступе ранней неутоленной любви. Он наотрез отказывался от другой пищи, упрямо требуя только ту, единственную, которую привык получать из сладостного источника материнского тела.
— Не терзай ты, ирод, меня, уходи отсюда! — кричала на него мать, которая тоже вся уже извелась: груди ее так налились, что казалось, вот-вот лопнут, и вся она была переполнена неопределенным томлением, тягучим томлением плоти, какое знакомо всем молодым кормилицам, отлучившим дитя от груди; словно вместо детского рта им требуется теперь другое прикосновение,
Так Питю и ушел из кухни, словно отчаявшийся понять что-либо в этом мире, гонимый судьбою изгнанник, шатаясь под тяжестью обрушившегося на него удара, неся в своем маленьком сердце жало несправедливости, — и заметался по двору, залитому неистовым солнцем, наполненному влажным, тяжелым запахом высыхающих луж. О, какая была весна! И Питю кинулся к единственному существу, еще способному понять его, — к Бодри, несчастной, страдающей Бодри, у которой отняли щенков, всех до единого, чтобы они не тянули из нее силы, и теперь ее грудь тоже разбухла, переполненная молоком, как у матери Питю. Собака тихо, устало скулила, постанывала, как плачущая про себя женщина.
— А-а, Бодри, а-а, — гладил Питю собаку, инстинктивно пытаясь утешить ее и почти позабыв рядом с теплым, живым ее телом про свое огромное горе; он ласково целовал собаку, как целовал и раньше, и вот вытянутые его губы коснулись напрягшихся в мучительном изобилии розовых, голых сосцов; для природы животное и человечий детеныш не были далеки или чужды друг другу. Солнце позолотило горячим светом Бодри и Питю, как в давние времена золотило вскармливаемых волчицей Рема и Ромула. О, какая была весна! Солнце само источало из себя молоко, словно сказочная небесная кормилица, но молоко это было хмельным, и все струилось, переливалось в нем, будто в теплой вешней воде, и почти видно было, как, едва погрузившись в него, все начинает жить тайной жизнью, наливаться, давать ростки, и казалось, даже старые почерневшие колья вот-вот пустят корни и выгонят тонкие веточки с листьями, и на полуголых саманных опорах сарая взволнованно бегали пауки, и пьяные ласточки бросались из поднебесья под стреху. Вокруг, куда ни глянь, дрожали, томились, курились поля; где-то еще блестели лужи, в других местах земля уже трескалась; в подсыхающем черноземе набирали силу, проклевывались семена; а далеко в городах томились, проклевывались людские души, толпящиеся на улицах, запертые в тесных коробках автомобилей. И на просторах родной земли ощетинивались ростками пшеничные нивы, словно зверь, отрастивший новую шерсть после линьки. И из сосцов Бодри текло Питю в рот молоко, бессмертное, вечное молоко торжествующей жизни, которое невозможно сдержать и остановить, которое одинаково льется на всех ступенях творения и ничего не желает, кроме как течь и питать. И вдруг загудел на церковной звоннице колокол, словно чувствуя, что сейчас у него одно дело: укачивать, баюкать ненасытного большого младенца — весну.
— Господи, полдень уже! — испуганно всплеснула руками женщина в кухне. — Сейчас отец придет, а обеда нету еще!.. — Да разве тут можно нормально заняться обедом… и этот мальчишка туда же… и, о господи, как болит грудь!.. — Не выдержав, нетерпеливой рукой она сорвала тряпицу, жестоко сдавившую ноющие молочные железы, и белые обнаженные груди задышали в расстегнутой кофте — как раз в тот момент, когда возвратившийся муж появился в кухонной двери, испытывая странный весенний голод, голод не только по хлебу. Молочная белизна кожи вдруг ослепила его, большое, костистое тело жены показалось округлым и мягким, словно преображенное каким-то магическим словом, перед глазами все поплыло, заискрилось, будто он снова стал неистовым, ненасытным подростком…
— Мариш!.. Слышь-ка, Мариш!..
— Ой… не трогай меня… больно же!.. — вскрикнула женщина, загораживая руками многострадальную грудь. Однако все в ней сопротивлялось собственному протесту, все ее тело сладко млело, слабея и уступая волне желания, и только губы упрямо и непреклонно, словно упивающийся своей суровостью обвинитель, механически перебирали усугубляющие вину обстоятельства, ища в них защиту от неожиданного порыва. «Что ты!.. Что ты!.. Дверь вон открыта… вдруг войдет кто… И Питю здесь, во дворе, где-то играет… Да постыдись же, отец!» А когда доводы кончились, высказала и самое главное, тревожащее ей душу: «А снова ребенок будет — зря ты землю берег?»
— А, что там земля, что ребенок! — тяжело дыша, обо всем позабыв, бормотал муж, и земля кругом тяжело дышала, не очень-то озабоченная вопросом, кому она будет принадлежать. Земля задыхалась, энергия плодородия распирала ее, а Питю в углу двора пил и пил целебное молоко. И то же древнее молоко сочилось из жаркого солнца, оно протекало через все земные создания, через животных и человека, словно упругий, хмельной и все же спокойный поток. (Так течет оно на протяжении тысяч лет, течет из прошлого в будущее; культуры гибнут и возрождаются, но молоко Жизни все льется и льется; Рим, Вечный город, лежит в руинах, но Волчица бессмертна.)
— Куда этот мальчишка делся? — сказала мать, поправляя растрепанные волосы; ее уже слегка мучила совесть. Все это время в ней, где-то в самой глубине души, шевелилась боязнь, как бы Питю их не застал. Материнский стыд заставлял ее бояться ребенка, как ребенок мог бы бояться матери; а теперь побежденный, подавленный стыд перешел в беспричинное беспокойство за сына. — Господи, да где же Питю-то? — тревожно спрашивала она, хотя раньше ей по полдня не приходило в голову, где Питю и чем он занимается.
Питю же никогда
еще не был таким тихим, как в этот час: насытившись, он блаженно спал под лучами горячего солнца, уткнувшись в горячий живот Бодри; а собака, облегченно дыша и лукаво жмурясь (словно мудрый Галеотто, который оказал услугу влюбленным, удержав могущего помешать им третьего), нежно лизала пухлую ручку спящего мальчика.Перевод Ю. Гусева.
ОЗЕРО В ГОРАХ
Учитель Ласло Бенедек приехал в Варуйхей еще летом, солнце пекло, и дни стояли самые душные, но именно в этой чрезмерности чувствовалось что-то осеннее. Это был влажный жар, и, казалось, всей округе вообще лишь понаслышке известно, что бывает сухое тепло: воздух здесь всегда был полон испарений. По утрам туманы приникали к земле и струились между деревьями, медленно разрываясь на части; солнечный жар справлялся с ними трудно, но заставлял-таки таять, словно впитывая их в себя и становясь от этого сырым и тяжким. Учитель никогда еще не видел солнечного света, который был бы так похож на туман. В первое время от каждого вдоха у него начинала всерьез кружиться голова: его дурманило и бросало в пот, как при лечении ингаляцией в душной комнате. Позднее он привык к этому состоянию, и оно пришлось ему по вкусу. Он совершал большие прогулки, и ноги словно сами собой несли его туда, где воздух был самым спертым, земля самой парной, небо самым тяжелым, а солнце — самым немилосердным. Лес расступался, открывая широкие поляны, над которыми также скапливались горячие испарения земли, и они спирали дыхание и обжигали легкие, как парная в римских банях, где недолго выдержит тот, кто вошел туда впервые. Но есть среди ревнителей пара свои тренеры и свои чемпионы, которые часами испытывают тяжкое забытье как особенное удовольствие, настойчиво желая раз и навсегда самим себе доказать свою выдержку и посвященность.
Учитель Бенедек навещал главным образом ту поляну, посередине которой тянулось так называемое Крошка-озеро: порядком заброшенное и сиротливое место. Большое озеро, лежащее на добрые пятьдесят метров ниже по склону, знал всякий; в последние годы здесь даже складывались некоторые зачатки пляжной жизни, так как несколько варуйхейских семейств побогаче огородили себе места для переодевания, да иных азартных туристов, помешанных на непривычных маршрутах, порой заносило сюда откуда-нибудь. Крошка-озеро при всем этом осталось одиноким, как бы вытесненным из мира: никто не поднимался туда, разве только по делу, но у кого могло быть дело там, наверху? Бенедек долго ломал голову над секретом странной заброшенности озера и счел объяснением безразличие графов Варуйхейи, которые чуть ли не намеренно держали округу в стороне от всяческой жизни и предприимчивости. Быть может, дорожили своим покоем? Ведь варуйхейское уединение для нынешних членов графской семьи было тем же, чем был монастырь для их средневековых предков. Объяснение лежало, однако, в причинах менее идеалистического свойства. Бесспорно, вокруг озера хватало природных красот, и этим открывались коммерческие возможности, но для предпринимательства необходим был капитал и современные средства передвижения, а всего этого не было в Варуйхейе. Семейство графов и без того испытывало материальные затруднения. Поэтому-то огромные леса оставались девственными, озера сиротливо лежали в долинах, горы стояли сами по себе, и варуйхейское поместье едва приносило доход хозяевам.
Нигде в другом месте в самом облике пейзажа не выражалось сильнее то характерное отчуждение, то забвение, которыми было окружено Крошка-озеро. Когда учитель в своих скитаниях впервые и совершенно случайно забрел сюда и, еще мучимый одышкой после крутого подъема, выйдя из чащи и остановясь, бросил взгляд на прячущееся в горной складке озеро, его охватило удивительное чувство, которого он никогда и нигде не испытывал. Ему показалось, будто он вдруг возвратился в край, знакомый с незапамятных времен, более того, еще точнее: будто пришел он в свой настоящий дом, в гнездо душевности и тепла, укромней которого нет, где он когда-то провел долгие счастливые времена, но воспоминание о них уже давно, перед наступившим в его жизни безвременьем, опустилось на дно памяти, и случайно брошенный взгляд теперь вызвал в нем чувство сумрачного счастья и, одновременно, необъяснимое содрогание. Да! Чувство счастья и безусловного узнавания, и, тогда же, именно поэтому, необоримый трепет и страх… Уже само загадочное, стесняющее дыханье тепло, встретившее его в этой долине, влекло и разом отталкивало: у него кружилась голова и, что бывало с ним при больших смятениях, тошнота подкатывала к горлу; ему подумалось, что и мгновенья здесь не выдержать, но в то же время не было у него более навязчивого желания, чем подойти ближе к озеру и распластаться у самой кромки воды, он жаждал этого, как чего-то запретного, и одновременно думал, что нужно бы бежать отсюда, бежать со всех ног и не оглядываться… Самым удивительным было то, что озеро лежало на просторной поляне и раскаленное солнце сверкало над ним без помех, но несмотря на это учитель постоянно помнил место таким, где всегда темно или по меньшей мере сумрачно и ничего нельзя рассмотреть толком. Причиной этому могла быть душная, насыщенная тяжелыми испарениями жара или память о густых лесных дебрях, сквозь которые надо было продраться, чтобы выйти к озеру, а возможно, и головокружение, неизменно нападавшее здесь.