Камушек на ладони. Латышская женская проза
Шрифт:
— Ты не хочешь? — спросит барин.
— Я не могу. — Вилюм ответит сущую правду, но барин не поймет, как это можно, чтоб человек родился для всего, чего угодно, но только не для стрельбы.
А если барин прогонит Вилюма?
Тогда Вилюм уйдет, не может ведь остаться тот, кого прогнали. И куда же уйдет? Вилюм не мог этого знать, стоя здесь, в лесной духоте. Ах, никто не ведает своего будущего!
Не дай ему Бог когда-нибудь забрести нищим к зажиточному каршкалнскому леснику, у которого огромные окорока в трубе и пышная мирта на подоконнике.
Перевела В. Семенова
АЙЯ ЛАЦЕ
Об
Частная и писательская биография АЙИ ЛАЦЕ (1947) начинается с того факта, что ее отец — Эвалд Вилкс, выдающийся латышский писатель драматической судьбы. А. Лаце работала заведующей отделом прозы журнала «Карогс», была редактором газеты «Литературас Авизе» и продолжающих ее изданий; в настоящее время она является редактором газеты «Литература ун Максла Латвия».
Творческий путь А. Лаце начинается с поэзии и переводов русской классической литературы. Сборник ее стихов был даже представлен в издательство, однако писательница не сожалеет о том, что он не вышел книгой. Для сборника рассказов «Рождение смерти» (1994) характерны внимание к нюансированным ощущениям, неспешность, мечты, иллюзии, сюжет также нередко развивается лишь в воображении героев и включает в себя другие сюжеты. Голос А. Лаце в общем звучании латышской прозы отмечен неторопливым повествованием, тщательно выписанными подробностями, серьезностью, которую случайный читатель может и не заметить, — настолько она естественна.
ЧЕЛОВЕК ИЗ ГОРОДИЩА
— Иди, — сказал он. — Иди сюда! Подойди поближе, у меня голова кружится смотреть на тебя издали.
Она засмеялась, радостно, по-девичьи, отступила еще немного и, вытянув руки высоко над головой — словно желала достать кончиками пальцев до самого солнца, — запрокинула голову, позволив ветру развевать ее длинные волосы.
— Ну, иди же! Иди! — звал он уже шепотом, глядя на нее как на виденье, которое может растаять в этом немыслимом, будто в пустыне, зное. Вокруг женщины маревом трепетал перегретый воздух, и у него кружилась голова, когда он смотрел на нее издали.
Женщина была молода и красива, как солнечный день. Она не подходила ближе, она только смеялась — задорно и беззаботно — все громче и громче, еще и еще громче, потом поднялась на цыпочки и вихрем закружилась в пируэте, с каждым оборотом обвивая себя новой медной гирляндой волос.
Спустя мгновение он больше не видел женщины — стройный кипарис, дитя теплых стран, вырос на сером песке. Кипарис был медно-красный, и от его близости кружилась голова.
Он подошел к кипарису на шаг. Еще на шаг. Еще. Начал раскутывать ее. Поворачивал осторожно, чтобы самому не запутаться в скользящем шелку, которому не было ни конца ни края, крутил, крутил, — она только смеялась, вытянувшись на цыпочках, с высоко поднятыми руками. Смеялась свободно и вызывающе.
— Иди же! Где ты? — Он пытался заглянуть в глаза женщины.
Она выскользнула из его рук и со смехом, ловко скользнув, улеглась на песок, так ловко, что он и не заметил, как это случилось.
Смех улетел, она лежала, спокойная и недвижная, закинув руки за голову. Он слышал громкий стук своего сердца.
С минуту он стоял, не понимая, как перейти медно-красную реку, которая разлилась у его ног, потом раздвинул волны и упал на колени перед лежавшей.
— Иди же, иди! — едва слышно шептал он.
Она не отвечала, она даже не шевельнулась; в тишине громко стучало его сердце да песок жужжал и звенел голосами насекомых.
Он не смел к ней прикоснуться — рука сама по себе робко тянулась к ласке. Медленно и опасливо. Рука застыла на полпути, за ней, подбадривая, протянулась вторая, и он ласкал женщину, не прикасаясь. Он гладил еще и еще, пока руки не ощутили вещественное сгущение воздуха вокруг ее тела. Это напоминало
оболочку невидимого саркофага, которую опять и опять вырисовывали его ладони.Песок жужжал и звенел голосами насекомых. Глухо колотилось сердце.
Он собрался, задержал дыхание и дрожащими пальцами прикоснулся к женщине.
Живыми песчаными ручейками вдоль ее тела стекла грудь.
Лоб, в ответ на прикосновения, испещрился ямочками от кончиков его пальцев и в то же время стал плоским и чужим.
Под его пальцами растаяли виски. Нос распался сам — наверно, от ветра; он к нему не прикасался. У него закружилась голова.
Он сгорбился, скорчился, наклонился вперед и, потеряв равновесие или, возможно, из-за неритмичных перепадов в груди, навалился на нее, разворошив все то, что еще от нее оставалось.
Глухими и звонкими голосами гудел вокруг песок.
Солнце ничему уже не удивлялось. Людям приятно думать, что так было всегда — что солнце никогда ничему не удивлялось, но человеческая память гораздо короче, чем время неизумленного солнца, а о том, что было до зачатков человеческой памяти, — о том могли свидетельствовать только те, кто не имел речи. Однако с памятью, но без языка ничего особого не расскажешь.
Еще немного, и тем летом солнце превратило бы гору в гору стеклянную, люди, читающие умные книги, могли бы вычитать в них, что это происходит именно так. Ну, по крайней мере, очень похоже. Но стеклянной горы не было и в помине, и о ней тут вообще не должна была идти речь. Здесь, в этом рассказе о странном человеке. В рассказах о стеклянных горах действуют другие люди, совсем иные, и никогда — поодиночке. Наверно, потому, что одна пара глаз такого блеска не выдержит, нужно его поделить между несколькими парами глаз.
Песок слепил глаза…
Вообще-то — совсем бессмысленное, совсем не подходящее предложение. Ибо и оно не относится к этому рассказу.
Песок слепил глаза…
Глаза человека — а, кроме них, ничьих других здесь не было, — давно уже ничто не слепило. Глаза каждую весну заново сроднялись с ослепительными красками солнца, чтобы с закатом лета понемногу отдалиться от них и в следующем году начать все с начала. Болезненно и неизбежно.
Глаза стали мудрыми. Они, к примеру, хорошо различали каждую песчинку и с легкостью могли бы их пересчитать, если бы только это было предусмотрено здесь, в этом рассказе о странном человеке. Глаза мужчины различали непостижимое для других — угловатые кристаллы, рождающиеся здесь, в смеси нежного речного песка — его доставили сюда совсем немного — и искристого морского песка — его было еще меньше. Когда-то, очень давно, различие между ними определилось острыми, как их иглы, отражениями, которые кристаллы бросали в глаза, сейчас эти иглы затупились или, может быть, притупилось зрение, и о происхождении песчинок теперь говорил только их абсолютно несхожий вид. Так, совсем просто — вне зависимости от сияния или несияния солнца.
Погода имела огромное значение. Но — только как нечто прикладное, как помощник или помеха в работе.
…Только что настали жаркие дни. Липкий пот лил ливмя, потные, слипшиеся с песочной пылью волосы пекли, как шлем мотоциклиста. И питьевая вода подходила к концу — сегодня он израсходовал двойную дневную норму, и, хотя о ней нечего было беспокоиться, с утра вода опять должна появиться в обычном месте, разум все-таки был неспокоен — вода слишком важная вещь.
Песок звенел и гудел голосами насекомых. Самые низкие тона принадлежали добытым здесь, самые высокие — привезенным с далекого морского берега кристаллам. Все вместе сверлило уши привычным невыносимым звоном — более глухим, когда приходилось сгибаться, более звонким — когда разгибался. Царапающее многообразие четвертьтонов острыми кошачьими когтями старалось разорвать закаленный до бесчувствия мозг. Ни царапинки не оставалось — звуки источились, обломали когти и, поджав хвосты, вернулись назад, в кристаллы, чтобы вместе с новым гребком песка расцвести такой же роскошной мерзостью. Человек возненавидел бы этот скулеж, если бы еще только мог.