Катарина, павлин и иезуит
Шрифт:
Пономарь идет сквозь тишину площади, из церкви раздается похоронный звон – это знак, что пора начинать представление. Тишину разрывают трубачи и барабанщики, служки несут крест и хоругвь, за ними на белом коне едет Смерть.
Катарина, дочь Полянеца, стоит под аркой на улице своего родного города и наблюдает хорошо знакомую ей сцену, она не боится этого белого призрака, тот, кто носит в себе жизнь, не боится косы смерти, а Катарина несет в себе жизнь, она принесла ее издалека, она все еще носит ее в себе, в округлом животе, перед которым она держит руки, чтобы защитить его от толпы, там дремлет жизнь, иногда напоминая о себе толчками.
Вслед за Смертью мужчины и юноши несут помост с живой картиной, на нем Адам и Ева, одетые в овечьи шкуры; Катарина вздрагивает, лицо этой женщины с пшеничными волосами откуда-то ей знакомо, – Матерь Божья, – восклицает она, – неужели это Амалия? Она вернулась, Катарина машет руками и кричит во весь голос, надо, чтобы Амалия ее увидела, Амалия изображает Еву, Адама Катарина не знает, ей кажется, что Амалия со сцены бросила на нее взгляд, хотя ее лицо остается неподвижным, оно остается лицом Евы; сколько же мне надо рассказать тебе, Амалия, столько всего случилось, Амалия! Катарина бы выплакалась, если бы было кому, если бы Амалия была здесь, рядом с ней, а не там, наверху, на сцене, люди затихают, дьявол пляшет вокруг Адама и Евы, ангел с мечом декламирует:
Из рая, места красот безмерных, Господь изгоняет Адама и Еву, ЕмуОдин из парней, недотепа, споткнулся, подмостки, покоящиеся на носилках, рискованно покачнулись, Ева, чтобы не упасть, вцепилась в пляшущего дьявола, в толпе раздался веселый хохот, фанфары возвестили новую картину, из-под сводов тьмы выходит похоронная процессия – папа, кардинал, каноник, прелат, капеллан, император, король, дворянин, генерал, граф, чиновник, градоначальник, горожанин, крестьянин, нищий, все они – кто в мантиях и парадной форме, кто в лохмотьях – предстают перед лицом Смерти; вслед за этой процессией под громкие вопли и стоны черти тащат Душу, закованную в цепи, волочат по земле несчастную женщину, причитающую:
Пусть будет проклята любовь, Которой я доверилась, Она мне отравила кровь И довела до ереси.Крестоносцы, кающиеся в монашеских облачениях, бичующие самих себя, фарисеи в красных шапках, Пилат на коне, пажи, процессии ангелов, несущих символы Господних мук: чашу, мошну с цехинами, веревки, меч, бич, столб, облачение, гвозди и клещи, губку, лестницу, корону и живого петуха, который прокричит для того, кто от Него отречется. От Него, которого бичуют и оскорбляют, кого утешает ангел с небес; здесь носильщики в красных одеяниях, облачениях кровавого страдания, и безжалостные иудеи – краинские парни, которые хорошо знают свою работу, один из них стоит, широко расставив ноги, и поигрывает плетью из бычьей жилы над Его коронованной головой – по Его лбу течет струйка крови:
Эй, братья, смотрите: эта плеть За один удар раскромсает ему спину. Ну а если еще разок ею огреть, Укокошит насовсем, словно скотину.В тишине на спину Иисуса падает несколько ударов, привязанный к столбу человек кричит, голос у него громкий. Второго иудея это приводит в сильное возбуждение, он из Верхнего села, в руках у него бич, дрожа от нетерпения, он бросается вперед и отталкивает первого иудея, который, как ему кажется, размахнулся сильнее, чем ударил, удар получился слишком слабым:
Отойди, дай и мне ударить его тоже, Я за один раз сдеру с него кожу.И он ударяет привязанного по спине, так что у того лопается кожа и из-под нее выступает кровавое месиво, под стеной большого каменного амбара, где разыгрывается действие, внезапно раздается одобрительный шум мужских и женских голосов; он так велик, Иисус, кто не захочет ударить Его бичом? Стегани Его, – кричит какой-то мужчина, – ведь он тебе ни сват, ни брат, – и толпа начинает хохотать, а парень из Верхнего села еще раз изо всей силы наносит удар по окровавленной спине, он выпил слишком много водки, рука у него сильная, а этот у столба, виноват, кто-то должен быть виноват, хотя бы в чем-то, он весело скалит зубы, когда бичуемый всерьез, на этот раз, без сомнения, совершенно всерьез кричит и бессильно повисает у столба, стена амбара – это иерусалимская стена, стражи порядка и капуцины бегут к помосту, который носильщики поставили на землю, гости на трибуне встают, – распни его, – кричит женщина, стоящая рядом с Катариной, – ударь его. Horribile flagellum [149] еще раз со свистом опускается на спину несчастного человека, прежде чем у второго иудея вырывают из рук бич. Второй иудей из Верхнего села удивлен: в чем дело? – вопрошают его покрасневшие глаза, в которых отражается недоумение, – я что, слишком сильно ударил? – Растревоженная толпа, которая не может понять, хочется ли ей остановить бичевание или, наоборот, принять в нем участие, в давке опрокинула лестницу, чаша покатилась по брусчатке, под ноги кричащему стаду, петух, которому предстояло трижды пропеть, испуганно забил крыльями и заметался под сводами, копыта застучали по городской мостовой, вновь зазвонил колокол, иерусалимские колокольни закачались, Катарина прижалась к стене, она старается удержать слезы, среди этой внезапно рассвирепевшей орды, этого моря, волны которого беспорядочно ударяют то туда, то сюда, она зовет на помощь Катарину из Александрии и Катарину из Сиены, зовет маму Нежу, агнца божьего, чтобы та уберегла ее дитя, она видит, как качаются колокольни, видит сидящих на небесах старых краинских святых – Приможа и Йожефа, Роха и Томажа, они сидят на облаках среди ангелов, обеспокоенно переговариваются между собой и качают головами, видя свою одичавшую паству, которая вновь готова ударить и вонзить нож, бичевать и распинать на кресте; внезапно она чувствует, как чья-то рука хватает ее и тянет в боковую улочку; – Амалия, – говорит Катарина, – ты видела Золотую раку? – Видела. А сейчас молчи, – говорит Амалия, – сматываемся. – Они бегут к городским воротам, через мост, прочь из города, среди маленьких, низких домишек они отдыхают, – какие дикие люди здесь живут, – говорит Амалия, – я провожу тебя в Добраву.
149
Horribile flagellum (лат.) – ужасный бич.
Вот так в одно прекрасное утро иная Катарина, совсем непохожая на прежнюю, в сопровождении Амалии оказалась в Добраве, под взглядами, сверлящими ее округлившийся живот; она подошла к отцу, сидящему под «Благословением дому», и внезапно из ее глаз хлынули слезы, наконец-то поток так долго сдерживаемых слез полился по ее лицу, но не из-за встречи с отцом, у которого был какой-то отсутствующий, блуждающий взгляд, появившийся с тех пор, как тот самый буковый сук, знамение свыше, упал ему на голову, слезы полились из ее глаз, когда ей сказали, что умер Арон, старый пес, он долго ее ждал, часто лежал перед дверью в ее комнату, потом умер от старости и – еще вероятнее – от тоски. Она-то знала, что и от тоски тоже, ведь псы умеют тосковать, у них такие глаза, преданные и печальные, гораздо более печальные, чем у людей, самое худшее заключается в том, что она его никогда не увидит, и на небесах – тоже, псы не могут попасть на небеса, где ее мама Нежа, туда им нельзя, хотя Катарина считает, что у них есть душа, тот, кто хоть раз заглянул в глаза собаке, не мог не увидеть этого.
50
Священник, писавший хронику люблянского иезуитского коллегиума, в июне тысяча семьсот шестьдесят первого года сделал следующую запись: «Из Граца к нам прибыл Симон Ловренц, наш многократно испытанный брат. Тринадцать лет назад он выдержал здесь послушничество и все испытания, заслужив многие высокие похвалы. Он был послан в парагвайские миссионы, чтобы там благодаря своей непоколебимой вере, блестящим знаниям и решительному характеру помогать в деле распространения Евангелия и действовать в соответствии с целями и Конституцией ордена иезуитов. В миссионе Санта-Ана он был помощником тамошнего супериора Иносенса Эрберга, последний был также направлен туда из нашего Дома, и в Парагвае, во время переселения индейцев, заразился от них опасной болезнью и умер от ее последствий, отважно выполняя свой долг во славу Божию. После роспуска португальских миссионов патера Симона Ловренца захватили в плен вражеские португальские солдаты и вместе с другими братьями увезли в Лиссабон, где он неожиданно попросил разрешения о выходе из ордена, два года спустя это было ему разрешено. После долгих
скитаний он оказался в Кельне, где попросил повторно принять его в орден и был послан в Грац. По решению провинциала Граца он был вновь принят в Дом первого испытания, как в таких случаях предписано Конституцией, в этот период он был неоднократно допрошен тамошними церковными и светскими властями в связи с некоторыми событиями во время его паломничества в Кельн, которое он предпринял, дабы снова обрести подлинную веру и душевный покой, но именно на этом пути он еще хуже обременил свою душу и нарушил заповеди Божий наихудшим способом, совершив самый главный и вопиющий к небесам грех. В Граце он плохо переносил условия в Доме первого испытания и через три года попросил, чтобы его перевели в Любляну, сюда, где он начал свой путь, он хотел бы именно здесь дождаться quattuor hominum novissima. [150] По правилам ордена его должны были изгнать уже через год, однако орден иезуитов сжалился над ним. Так через тринадцать лет брат Симон снова вернулся к нам в качестве послушника. Хотя он уже не может принести ордену пользу, ему, тем не менее, было присуждено звание временного коадъютора, в том числе и для того, чтобы под надежной защитой ордена, в покаянии и смирении, его беспокойная душа без искушений и помех внешнего мира искала путь к прощению. Его главное занятие – забота о капелле святого Франциска Ксаверия, судя по всему, он способен хорошо справиться хотя бы с этим делом».150
Quattuor hominum novissima (лат.) – четыре последние вещи.
У провинциала, который принял Симона, были печальные глаза, его голубые глаза были хитрыми и в то же время печальными, в нем все еще жил Великий Льстец и маленький правитель, но близость загробного мира делала его благим; он все еще был хитрым и коварным, руки у него тряслись от старости, он хотел быть строгим, как и положено, но по-старчески растрогался: ведь ты – тот самый паренек, у которого всегда были засучены рукава? Ты был хорошим работником и отличным схоластиком. Собственно говоря, – сказал он, – им следовало бы предать его суду, но орден знает, сколько страданий и раскаяния в его душе, ни в одной тюремной камере нет такого мрака и боли. – Ты ведь из Запотока, – сказал он, – я припоминаю. – Был, – не задумываясь, сказал Симон, – я был родом оттуда, преосвященный. – Разумеется, сказал провинциал, – ты был родом оттуда, ты об этом забыл, и это правильно, вначале тебе нужно позабыть, где находится Запоток, потом все остальное… Хуже всего, – сказал провинциал, – что ты отказался от покорности, нарушил четвертый обет. – Симон знал, чту является самым худшим грехом, он три года слушал об этом в Граце, каждый день он опускал глаза и говорил: это больше никогда не повторится. Он и сейчас сказал то же самое. Он и в самом деле так думал, вне ордена для него больше не было жизни, он сделает все, что нужно сделать, в Граце он не мог сосредоточиться, его беспрерывно допрашивали, теперь все будет иначе, здесь его дом. Провинциал покачал седой головой: это не твой и не наш дом, – сказал он, – наш дом – это царство небесное. – Да, – согласился Симон, – все обстоит так, как вы сказали. – Не потому, что я так сказал, – возразил провинциал. – Не потому, – быстро повторил Симон, – не потому, преосвященный, что это вы так сказали, но потому, что… – В голове у него возникла какая-то пустота, в прежние времена он ответил бы по-словенски, по-немецки или по-латински, прибавил бы цитату из Блаженного Августина, а тут внезапно… – потому что, – сказал он, – простите меня, отец, – запнулся он, – мне трудно сосредоточиться.
Если бы он не работал в миссионах, где отцы-иезуиты во славу Господа и ордена шли по стопам Франциска Ксаверия, используя опыт святого, и поплатились за это большими страданиями, он недолго продержался бы в люблянском коллегиуме. Ему не предоставили бы возможности копаться в книгах, чтобы снова собраться с мыслями, не разрешили бы беспрепятственно посещать придел святого Франциска, не принося той пользы, которую приносили другие, – в школе или в больнице, среди нищих или при проповедях в церкви святого Иакова. Но, так или иначе, все понемногу привыкли к новому собрату, с каждым днем становившемуся все более молчаливым. Книги не помогли ему собраться с мыслями, в один прекрасный день он полностью опустошил свою келью, решив, что будет спать на голом полу. Он каждый день думал о пустыннике Иерониме, который жил среди коз и их шкур в своем альпийском прибежище, и каждое утро, каждый вечер перед молитвой звонил в колокольчик, свисавший из маленького оконца. Когда у Симона было тяжело на душе, а это случалось каждый день, он вспоминал Иеронима. Ему хотелось быть таким отшельником, которого летом во время вечерни слушали пастухи на горных пастбищах и на которого смотрели только козы, привыкшие к негромкому ежевечернему звону колокольчика, под который они пощипывали редкие пучки острой горной травы вокруг его кельи; зимой он привязывал колокольчик к ноге, к большому пальцу, который был единственной частью его тела, высовывавшейся из-под лохматых шкур, укрывавших его с ног до головы, этим пальцем он и звонил во славу Господа. И я тоже, – говорил Симон Ловренц, – я тоже зимний лес в ноябре, подземная река, слепец, ищущий путь языка ко всему сущему. Я тоже знаю, что география – это полет птицы, что мои слова, уходящие в бездну, – немой язык воспоминаний. Воспоминания мало-помалу исчезали, их становилось все меньше, его комната превращалась в горную пещеру, все пространство мира сосредоточилось в приделе святого Франциска Ксаверия. Там он каждый день вытирал пыль с алтаря и лежащей пятифутовой статуи миссионера, чистил каждое пятнышко, до блеска натирал генуэзский мрамор, орнаменты на облачении и мантии, черный мрамор мавров, на плечах которых покоится алтарный стол, пилястры, серафима и херувима, а также обе статуи, изображающие Европу и Африку, мыл тряпкой пол и однажды холодным зимним утром вспомнил юного послушника, который точно так же, с тряпкой в опухших красных руках, мыл пол в приделе Франциска Ксаверия, так что возникала боль под ногтями, руки у него были сине-красные от холода; вспомнил юного послушника из Запотока, который не собирался стать святым, но холодными утрами желал, очень, всем сердцем желал получить возможность путешествовать и сражаться, как Ксаверий; когда все это переживешь, – думал он в ту пору, – тогда уже не трудно лежать в алтаре, в прозрачном гробу, в красивом и величественном алтаре, – он думал тогда, что даже в самом скромном гробу не трудно лежать, если человек совершил и пережил нечто значительное. В те давние и холодные утренние часы в боковом алтаре церкви святого Иакова в Любляне Симону Ловренцу часто было тепло на сердце, его мысли согревали дальние миры, страны, где в отличие от турьякских лесов никогда не бывает снега, там всегда сияет горячее солнце, огромное солнце, и по ночам небо ясное и звездное.
Тогда святой казался ему огромным, тело его было мертво, а душа витала где-то далеко, в азиатских и африканских странах, она смотрела на них с небес, на тот мир, который Ксаверий хорошо знал и в котором ощущал себя как дома. Симон думал о юном послушнике, прыщавом иезуитике, которому уже тогда удалось добиться того, чтобы его мысли не перелетали через окружающие город холмы, не возвращались в турьякские ущелья и не встречались там с отцом, у которого были точно такие же руки, посиневшие от холода, от постоянного ошкуривания деревьев и вытаскивания их из зимнего леса; он уже тогда знал то, что теперь было подтверждено всеми его странствиями и испытаниями – то, что делал человек, который когда-то был его отцом, не имело никакого смысла, то, что делал он сам, было воспитанием сердца и воспитанием воли, которое послужит великой цели и которое еще служит ей, все еще служит, пусть даже с мокрой тряпкой на холодном полу. Однажды утром он испытал странное желание: лечь в алтаре рядом со святым, чтобы посмотреть, правда ли то, о чем думал в юности, – легко ли ему лежать вот так, в церковном приделе. Только размеры статуи Ксаверия помешали ему выполнить свое намерение, там, внутри, действительно, не хватало места для двоих. Впрочем, – подумал он, – каждый по-своему служит Богу и людям, он – своим лежанием в гробу, а я – метлой и мокрой тряпкой. Их воля, их желания с самого начала состоят на службе ордену, даже если он, Симон, в конце оказался на холодном полу с мокрой тряпкой, omnia ad maiorem Dei gloriam. [151]
151
Omnia ad maiorem Dei gloriam (лат.) – все к вящей славе Божией