Кесарево свечение
Шрифт:
Мы встречались редко и всегда случайно. В каких-нибудь стихийно возникавших компаниях вдруг появлялся длинный Боб Долг с неизменным, но быстро седеющим бобриком на башке, начинал травить анекдоты «армянского радио» и жрать «хлебное вино», как он называл водку. В последний раз встретились, когда оба перешагнули — стилем «флоп», то есть с падением на задницу, — шестидесятилетнюю планку. Он жаловался на здоровье. Бобрик стал совсем седым. Второй глаз видел все хуже.
«Ты слышал про Боба Долга, Стас?» — спросил меня со своей убогой койки Коля Нащокин. Я замер. Давно уже пришло то время, когда вопрос «ты слышал про того-то или другого?» стал, если использовать расхожую фигуру речи, «повергать в трепет», а по существу, вызывать уже привычную безысходную тяжесть.
«Он
Он знал и начал рассказывать с каким-то не вполне естественным оживлением. Оказалось, что Вовка еще в конце пятидесятых подвергся страшному облучению при испытании мегатонной водородки на Новой Земле. Его вылечили и дали засекреченную Государственную премию первой степени. Проявляя своего рода спортивный патриотизм, он остался на прежней работе и в дальнейшем принимал участие во многих менее опасных испытаниях, а также в мероприятиях по очистке местности от радиации. Стал большим секретным специалистом по очистке. Не обошло его стороной и чернобыльское дело, этот венец советского великодержавия. В конце концов его такой великолепный в юности организм пошел вразнос. Вот и все.
Я перекрестился: «Царствие ему небесное!» И Коля перекрестился. И стоящий у отца в изголовье Коля-младший тоже перекрестился. «Он был чистым человеком, этот специалист по очистке», — сказал я. У Коли-старшего увлажнились глаза. «Как он попадал с угла!»
Это наше поколение, то ли думал я, то ли произносил вслух. Когда-то казалось, что оно — со всем этим нашим спортом, с постсталинским вдохновением и поэтическими лихорадками, со всей этой пресловутой НТР, со всеми этими «физиколириками», «новыми прочтеньями», «новым виденьем», с ренессансом культуры и с возвратом к религии, с возрождением серебряного века, с новыми театрами и новыми романами, с йогой и карате, с альпинизмом, с бардовской песней, с обвалом советской стены, словом, со всем этим джазом — никогда не постареет, и уж если вымрет, то каким-то особым, доселе неизвестным образом, может быть, разом, под гитарку, под песенку Булата: «Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке».
Сменились, однако, и времена и нравы, поднялась новая волна людей, и «это наше поколение» стало с таким же успехом, как предыдущие, терять людей поодиночке, но все в большем количестве, а наши уменьшительные Юрки, Галки, Лёвки, Ирки теперь обмениваются новостями все в том же духе, но на другую тему: «Ты знаешь, Юрке сделали байпасс». «Ё-моё!», «Ирка проходит химиотерапию», «Ё-моё!»… Ну а Вовка Долгов уже прошел все процедуры и отбыл в секретную «вечную командировку», как когда-то назвал свою повесть Толя Гладилин. Завершается век.
Завершается и наша нечаянная встреча с романтиком Колей Нащокиным. Уже два раза с суровым видом на пороге появлялась дежурная медсестра. Мой младший, с таким опозданием обретенный друг кладет мне на колено свою иссохшую, со следами внутривенных инъекций руку. «Побудь еще немного, Стас». Я глажу его по голове. Хочется сказать: «И ты побудь еще немного, шестиклассник, мой дорогой, побудь немного», но я, конечно, молчу.
Charlemagne
Тот, кого мы называли Шарлеманом, казался вечным. С толстенной палкой он проходил мимо корпусов академического кооператива, добродушной улыбкой давая понять, что не замедлит обрушить эту палку на голову любому негодяю. У него была двухкомнатная на первом этаже. В конце семидесятых гэбэшники стали зашвыривать ему в окна кирпичи с привязанными записками: «Старый жид, убирайся в Израиль!» Он грозил им палкой: «Ужо я вам!», а друзьям говорил, что скоро положит конец этой вакханалии беззакония. Оказалось, что и впрямь готовил чувствительный удар по красной охранке. Взял да и обменял свою двухкомнатную на первом этаже на однокомнатную на восьмом: ну-с, рыцари революции, дотянитесь сюда кирпичом-с! И хохотал как ребенок. Отсидев в лагерях десять лет, он умудрился сохранить изумительную живость характера. Когда его начали таскать
на допросы по поводу «Хроники текущих событий», он всякий раз собирал у себя на кухне друзей и в лицах изображал тупых чекистов.Плечистый, совершенно лысый и белозубый (даже зубы умудрились выжить, несмотря на то что именно по зубам его учили истинному марксизму), он был похож скорее на командира Котовского из советского боевика, чем на ехидного ревизиониста. Все приезжавшие в Москву западные интеллектуалы старались побывать на знаменитой кухне Шарлемана. И он сам, невзирая на перманентные советские «обострения отношений», постоянно ходил на приемы в посольства и в гости к журналистам и возвращался, набитый запрещенной литературой на всех языках, включая японский.
Он знал пять языков, а его жена Зина еще три — из тех, что он не знал. Таким образом их дом стал настоящим, с точки зрения гэбэ, «подрывным центром», то есть связующим звеном между открытым Западом и заколоченным Востоком. Много раз им давали понять, что лимит терпения уже исчерпан и что они должны сделать последний выбор: тюрьма или эмиграция. Карл Иванович тем не менее не собирался в отъезд. Будем сидеть до упора, похохатывал он. Пусть, как Саню, в наручниках вывозят. Наручники, очевидно, тоже были в дефиците, и в конце концов властям все-таки удалось и без оных выпихнуть Залесских за бугор. То-то, наверное, было радости на Лубе: в начале восьмидесятых им казалось, что они наглухо закрыли диссидентство и вот-вот в стране воцарится вожделенная энтропия.
Шарлеман с женой поселились в Амстердаме, где немедленно примкнули к европейской левой. Кто думал тогда, что вскоре в России молодых либералов будут называть правыми, а мрачных косных коммуняк — левыми? Карл и Зинаида были, конечно, настоящими леваками анархического толка. Будучи полиглотами, они могли без труда общаться с кем угодно и делали это постоянно, без устали и с легким сердцем, в отличие от других русских изгнанников, что из-за незнания языков замыкались в мрачном величии. За это Шарлемана полюбила вся молодая Европа, однако именно в Голландии он стал по-настоящему культовой фигурой. Появляясь на экранах местного телевидения, он на великолепном голландском говорил, что в Советском Союзе произошло предательство революции, чего, конечно, не произойдет в просвещенной Европе.
Европу он любил даже больше, чем революцию. Однажды за «круглым столом» из любви к этому континенту он высказал сомнительную идею. В случае советского вторжения Европе не нужно сопротивляться, сказал он, поворачивая свою лысину словно бакен. Мы не можем пожертвовать накопленными здесь культурными сокровищами ради безнадежного сопротивления. Пусть советские танкисты придут в Амстердам, что из этого? Как Петр Первый, они вернутся с желанием перестроить свою жизнь на голландский лад. А голланцы как сидели в своих кабачках, так и будут там сидеть, потягивая свое великолепное пиво.
Культурное пораженчество было довольно модной темой в том сезоне, а Карл, как всегда, был чуток на новые веяния. Участники дискуссии переглянулись: вот это настоящая парадоксальная голова, вот это Достоевский! Тут один из русских участников, мрачный молчун, задал Шарлеману вопрос: «Карл, ты, кажется, забыл про вывеску „пива нет“?» Русские захохотали — громче всех, конечно, сам Карл. Остальные не поняли шутки, потому что переводчик ее не понял (как это может быть, что пива нет?), и она осталась непереведенной.
Карлу и Зинаиде аплодировали на улицах. Молодожены подходили к ним, чтобы сфотографироваться с русским мыслителем. Все шестнадцать миллионов голландцев плюс шесть миллионов фламандцев восхищались его изящной, с нюансами, голландской речью. Политические деятели тоже старались пролезть на одну с ним фотку. Однажды при мне мэр Роттердама на вокзале вырвал у него чемодан и сам донес его до нашего вагона. Он постоянно получал большие гранты и жил безбедно.
Кстати, об этом поезде. Там не обошлось без забавной истории. Ох уж эти «забавные истории»! В пространстве между рождением и смертью происходит немало забавных историй. Смех — одна из самых серьезных загадок бытия. Что это мы так часто комикуем, если знаем, что суждено истлеть?