Кесарево свечение
Шрифт:
Короче говоря, мы ехали на скором поезде в Париж. Оставив Зинаиду в купе за чтением тома Жака Даррида De la grammatologie, мы с Карлом пошли в вагон-ресторан. Там все голландцы, на минуту оставив свое пиво, поаплодировали великолепному Шарлеману, которого считали своим культурным достоянием, не подлежащим сожжению в костре атомной войны. Карлуша Иванович скромно поклонился, и мы уселись.
«Ты только подумай, Стас, что твои американцы опять натворили! Послали бомбардировщики на Ливию! Пишут, что бомба упала прямо на спальню Каддафи!»— сказал он мне, употребив гораздо больше восклицательных знаков, чем я тут указываю. «Жаль, что гад в этот момент в сортир отошел», — брякнул я. «Что ты говоришь?! — заорал на меня Шарлеман. — Ты говоришь, как фашист!» — «Наоборот, я одобряю атаку на фашиста. Как еще прикажешь бороться
Он вскочил, как бы вызывая меня на дуэль, и я вскочил, как бы принимая вызов. Все голландцы в ресторане привстали, грозно нахмурившись. «Вот до чего вы довели население своим пораженчеством, мэтр, — сказал я. — Ради вас они меня сейчас растерзают». Он осмотрелся и сделал непроизвольное движение ладонями, как бы усмиряя стихию: спокойно, мой добрый народ! После этого понял весь комизм ситуации и расхохотался. Голландцы воссияли. Эти русские, подумали они, вечно разыгрывают что-то из своего Пушкина.
Дом Залесских на канале Гемееншаппелийке Лот был пристанищем инфантильного народа разных возрастов и национальностей. На кухне постоянно открывали бутылки дешевого вина и разогревали индонезийскую шамовку. Народ то собирался вокруг вечного дубового стола с зазубринами, то расползался по комнатам, подвалам и чуланам. Там вечно кто-нибудь наигрывал на гитаре, танцевал, мелодекламировал, швырял философскую перчатку, собирал какие-то комитеты, писал коллективки протеста, устраивал сцены личной жизни, и среди всего этого бардака двигался наш Шарлеман — то поднимался с тостом, то подчеркивал цитаты для будущих деклараций, беспрерывно интервьюировался по телефону или под видеокамеру, громко пердел, переводил со всех языков, поддерживал разноязыкую болтовню гостей и постояльцев. В этом гвалте всегда тихонечко постукивала пишмашинка — это супружница Зинаида скромно трудилась над своими недюжинными опусами по семиотике.
Вдруг однажды произошло нечто громоподобное: Шарлеману исполнилось девяносто пять лет. Все были потрясены, никому и в голову не приходило, что он достиг такого чудовищного возраста. Никто вообще никогда не задавался вопросом, сколько ему лет, просто все знали, что за шестьдесят. Помню, что и меня потрясла эта новость. А ведь можно было и не потрясаться, ведь не раз он говорил, что играл на бильярде с Маяковским и дискутировал марксизм с Рудзутаком.
Я позвонил ему из Вирджинии. «Карл, тебе действительно что-то исполнилось?» — «Да ну их к дьяволу! — отвечал он. — Все так потрясены, как будто я с того света явился. Ну и что, что девяносто пять? Ну что в этом такого ошеломляющего? Я никогда не скрывал своих лет, просто никто не спрашивал. — Голос его задрожал. — Не надо было говорить, теперь начнут из меня делать Мафусаила, а то еще пуще, дементного старца!» Что-то детское послышалось в его голосе: ой, батюшки, проболтался!
Ситуация усугубилась еще и тем, что его жене, тоже как бы безвозрастной Зинаиде, оказалось всего сорок три, то есть она была на пятьдесят два года моложе Карла Иваныча. Вообще-то все могло повернуться в нашу пользу, мог возникнуть новый образ патриарха, «отца мыслящей Европы», однако с самого начала все пошло наперекос. Мещанское зубоскальство стало вытеснять серьезную или даже суровую тему «старше века». Над каждым высказыванием Шарлемана повис смешок: ну что вы хотите, ведь это все равно как если бы Карл Каутский что-то сейчас сказал.
Эх, Шарлеман, пока ты не выдавал своего числа, ты и сам в него не верил. Зря ты соблазнился юбилеем, новыми почестями, шумихой, новой пассией из числа не сильно вымытых студенток, с которыми обычно встречался «средь шумного бала» в гардеробной, за тощими платьицами жены.
Он ушел в отставку из всех своих университетов, мыслительных центров и академий. Оставил Зинаиду и переехал почему-то на Фаррерские острова. Кое-где его имя еще мелькало, журналисты задавались вопросом, не готовит ли Шарлеман новый имидж, вещающий с Севера, однако вопрошали все реже и реже, а потом и вообще позабыли о нем, похоронили за ворохами ежедневной мировой неразберихи. А этот, тот, что старше века — Карл Залесский, — кажется, умер? Ну что вы хотите, от жизни умирают, от такой долгой тем более. В его случае можно сказать, что он был раздавлен не самой жизнью, а ее цифрой.
Оттуда, с Фаррерских островов, загудел неумолчный холодный ветер дыры. Пустота,
несколько нот Грига, а потом расползающаяся тоска: нашего героического инфанта, нашего Шарлемана не стало.Нужно ли дальше перелистывать старую телефонную книжку? Напиши об ушедших горсть слов или энциклопедию слов, не вернешь ни секунды, не обессмертишь на йоту. Впрочем, может быть, это и не совсем так, иначе люди не создавали бы хроник, не сочиняли б романов. Чудо явления в жизнь и чудо ухода, как говорится, непостижимы. Назвав это чудом, ты ничего не скажешь. Ты можешь «хотя б отчасти» написать «восемь строк о свойствах страсти», а скорей всего, и этого не можешь. Как умудряются люди столь живо жить свои жалкие отрезки времени, перед тем как провалиться в непостижимое тартарары?
Маша
Лет десять назад я как-то переходил бульвар Монпарнас, вернее, стоял у светофора и ждал зеленого сигнала. Был один из тех нередких парижских дней, когда понимаешь, почему городище названо Cite de Lumiere. He то чтобы солнца было вволю — наоборот, серо-синие облака толпились в небе, однако все вокруг было по-парижски отчетливо. Был март, кажется. Или октябрь. Дул ветер, было сухо, прохладно. В литературе доминировала сдержанность, в кино — разбой.
Тут кто-то окликнул меня на старый манер: «Стаська!» Кто это может так меня звать среди почтенной толпы? Боги Левого берега Сены, с другой стороны бульвара машет Маша! Балашевич, для точности, Маша Балашевич. Совершенно не изменилась с последней, столь же случайной встречи. Так я думаю всегда, когда я ее вижу, так что, следуя софистской логике, можно сказать, что она совсем не изменилась с нашей первой встречи.
Это было, почитай, четверть века тому назад, фью! Восемнадцатилетняя Балашевич славилась своими ножками. Они не были похожи на ходули, что двигают по помостам красавиц нынешней волны. Она обладала парой веселых, очень подвижных нижних конечностей, пропорциональных всему ее телесному составу. К тому же она была юной поэтессой, дерзновенной искательницей новых рифм. Не задерживаясь, она могла срифмовать, скажем, «маску» и «Машу», «прииск» и «поиск».
Кто-то из наших знаменитостей привел ее на ужин конгресса Европейской ассоциации писателей в Ленинграде. Она тут же зарифмовала: «ужин — ужас». Если бы гэбэ снимала это событие скрытой камерой, то есть в том смысле, что если бы у них эта камера не сломалась, в архиве остался бы Машин скромнейший и сиятельнейший проход под алчными взглядами Сартра, Роб-Грийе, Моравиа, Гойтисоло, Голдинга, Осборна, Андрича, а также нахального Сефа Браугермауера, завзятого космополита, или, как сейчас бы сказали, «члена мировой тусовки».
Вот именно этот Сеф (по правописанию Seth, а по произношению черт знает как) и переломал всю судьбу нашей Маши. Через несколько дней после того ужина при стечении западных корреспондентов они подали заявление в московском загсе. Началась одна из омерзительных историй советского периода. Совдеп отказался отдавать нашу девушку в чужие руки. Кстати сказать, это был единственный случай, когда московские донжуаны оказались солидарны с ЦК КПСС. Вдобавок ко всему рабовладельческому укладу общества, эта Маша оказалась дочерью засекреченного ученого из Арзамаса-16, значит, могла вместо приданого увезти на Запад какую-нибудь нашу священную тайну.
Влюбленные не сдавались, делали заявления для прессы и держали голодовки. Браугермауера выслали из СССР, несмотря на вдохновенные послания Луи Арагона и Пабло Неруды, глубоко убежденных, что воссоединение любящих сердец не принесет ничего, кроме пользы, отчизне трудящихся в ее борьбе за мир во всем мире. Вражеские «рупора» охотно трубили об этом неказистом деле по всем медвежьим углам Советского Союза, куда не доставал рев глушилок.
Отца Маши за непринципиальную позицию по этому вопросу лишили допуска и исключили из АН. В конечном счете это помогло ему стать видным диссидентом, а после высылки профессором MIT. Тянулась эта бодяга не меньше года, пока Никита не вляпался в кремлевский переворот. Начался короткий период второй, не очень замеченной политологами «оттепели». Новые владыки, желая произвести хорошее впечатление, отпустили Машу на волю. Браугермауер под эту шумиху нахватал немало авансов в Европе и США, разогнал многочисленных поклонниц своей львиной гривы и приехал за нашей девушкой с контейнером нарядов, нужных для съемок.