Клад
Шрифт:
— Разве так не может быть?
— Выходит, Федор с того света монету в лоджию забросил?
— Спасибо за аргумент, Александр Дмитриевич. Если бы Денисенко все слышал, он бы горько раскаялся в причиненных вам обидах.
— Вы с Сергеем к нему подсознательно недоброжелательны.
— А вы простили?
— Как вам сказать? По-моему, озлобленность и мстительность — качества болезненные. Теперь даже со Сталиным разбираются, говорят, болен был. Кстати, когда он умер, вы тоже плакали?
— Я не плакал.
Мазин вспомнил…
Их тогда разделили на группы, чтобы стоять в почетном карауле у бюста в вестибюле университета. В каждой была хоть одна «плакальщица», обычно активистка, которая стояла в слезах. Нет, никого не насиловали, не заставляли, плакали от души, искренне,
Сначала было молчание. Все соседи замолчали и замкнулись. Потом пошел опасливый шепот: оказалось, в новогодней компании хохмили по глупости: ты, мол, будешь министр финансов, бабки собирать, ты — иностранных дел, чувих обеспечишь, а ты — торговли, купишь по потребности. Конечно же, нашелся и «министр внутренних дел», стукнул немедленно, всех и замели. И по статье, что в ужас ввергала, пятьдесят восьмой, десять, антисоветская агитация — по семь лет! Родители, с горя обезумевшие, в Москву писали. Оттуда ответ: ошиблись товарищи на месте, не агитация, а организация, пункт одиннадцатый, — и накинули до червонца. К счастью, год ребята встречали пятьдесят третий…
В марте Мазин не плакал, размышлял, но в перемены поверил только летом, в студенческом лагере на Черном море. Однажды он перепарился на пляже и зашел в столовку воды из бака выпить. Общепит размещался в просторном бараке, украшал который большой и даже огромный портрет знамен итого человека в интеллигентном пенсне — Лаврентия Павловича Берии. В те месяцы Лаврентий Павлович очень возвысился и считался вовсе не профессиональным палачом и мучителем, а важной политической персоной. В газетах его фамилия неизменно упоминалась в первой руководящей тройке — Маленков, Берия, Молотов, что напоминало римский триумвират — Цезарь, Помпей и Красс.
И тут Мазин увидел, как, встав на табурет, обыкновенный мужик затрапезного вида молотком и клещами нагло курочит костыли под портретом. Игорь замер с кружкой в руке, но подбежал комендант в белом кителе и заорал: «А тебе что здесь надо? Ты кто такой? Ты еще не дорос на такое глазеть!» Под этот крик Лаврентий Павлович покачнулся и стал сползать по стене, жалко, как показалось Мазину, глядя из-под стекол: «Что, мол, поделаешь, ваша взяла!» Комендант кинулся к портрету, крикнув Игорю: «Что стоишь? Иди помоги!» Видно, дело делал, но боялся по привычке, что портрет опрокинется. Помогать Мазин не бросился. Поставил недопитую кружку и вышел из столовой.
Вот так, без слез, оставил он эпоху, в которой прожил первую треть жизни, и вступил в новую, обыкновенную, как казалось, справедливую, хотя бы потому, что человека уже не могли сгноить в лагере за праздничную хохму, а врагами стали считаться те, кто действительно не признавал существующий порядок лучшим в мире, да к тому же непрерывно улучшающимся. Сам Мазин был далек от официальных восторгов, считал порядок обыкновенно-государственным, в меру строгим, в меру справедливым, сомневался в том, что коммунизм можно построить за двадцать лет да еще и въехать в него бесплатно на трамвае. Любой общественный порядок, по мнению Мазина, совершенствовался повседневным добросовестным трудом, так и он всю жизнь старался поступать, а оказался у разбитого корыта, когда со стен сняли очередные портреты…
— Нет, тогда я не плакал. Теперь сожалеть приходится.
— О чем? Не застой же оплакивать!
— Я о собственной жизни думаю. Другую-то никто не даст.
— Любим мы каяться.
— Не каюсь я. Но и не могу быть счастливым, как Сизиф. Есть такое мнение, — усмехнулся Мазин, — что Сизифа следует считать счастливым. А кто же еще полицейский, если не Сизиф? Вечный неблагодарный труд.
— Вы читали Камю?
— Когда мне читать! Попалось как-то. «Миф о Сизифе». Там одно верно: от собственной ноши не отделаешься.
— И вы вновь спускаетесь с вершины за камнем?
— За кладом, хотите сказать? Но без радости Сизифа, признавшего абсурд. Все-таки нам в детстве внушали примат разумного, даже сказку собирались сделать
былью.— Кажется, я вас понимаю. Огромный соблазн списать все на застой. Я часто думаю о собственной вине.
Мазин хотел сказать: «Филину бы ваши мысли», — но остановил себя, побоялся услышать, что профессор грех замолить собрался, во что даже непримиримый Сергей поверил, и про себя добавил к собственным словам: «Жаль только, пламенный мотор вовсе не вечный двигатель».
Мазин провел ладонью по груди.
— Вы, Александр Дмитриевич, до сих пор считаете, что Вера ничего не должна знать об отце своего ребенка?
— Нет, теперь не считаю.
— Я тоже. Тем более она напугана, приняла монету за угрозу. Нужно рассказать ей все, что вы знаете.
— Она захочет побывать на могиле.
— Это ее право. Расскажите ей… Чтобы обойтись нам без фотоснимков. Хотите, я подвезу вас?
Пашков подумал. В музее такой разговор невозможен, домой она придет часа через три… До приезда Мазина он собирался остаться на «фазенде» до вечера, спустить воду и проверить, на месте ли клад. В глубине души не верилось в его реальное существование. Да и не решил до сих пор Пашков, как инсценировать находку. Хотел сначала убедиться, потрогать руками, хотя и это страшило. А вдруг никакого клада в колодце не окажется? Если же на месте, придется действовать, что тоже грозило осложнениями. Лучше бы «найти» после отъезда Сергея, да и Дарьи. Но уедут ли они до продажи дома, останется ли у него доступ к колодцу?
Как быть? Предложение Мазина помогало оттянуть решение, и Саша согласился ехать.
— Подвезите. Я поговорю с ней. Но лучше не в музее, как вы думаете?
— Да. Конечно.
— Тогда подбросьте меня домой. Я сначала созвонюсь.
— Пожалуйста.
Высаживая Пашкова, Мазин думал не о кладе. «Нужно в поликлинику заехать, давление проверить».
Александр Дмитриевич набрал музейный номер. Обычно в ответ просили подождать, пока позовут Веру, или перезвонить, когда кончится экскурсия, однако на этот раз Вера оказалась рядом и ждать не пришлось. Подошла и заговорила непривычным Саше взволнованно-торопливым тоном, в котором он сразу не разобрался, не оценил. Только договорившись о встрече и положив трубку, Александр Дмитриевич понял, что никогда раньше не слышал ее радостного голоса и привык, смирился с тоном человека, отягощенного ненужными ему чувствами и навязчивостью, которого обременяют подарки и внимание, обязывающие к ответной деликатности и уступчивости. Все это он остро ощутил, услышав впервые подлинно заинтересованный голос Веры, обрадованный, что он нашелся наконец, не пропал и не погиб. Но, услыхав, испытал не радость, а обиду. Слова срикошетили о прошлое и ударили по самолюбию; стало обидно за годы «нищенства», за поданную милостыню, и тут же начался приступ обычного самоедства, и потянулась череда воспоминаний об усилиях, которые постоянно заканчивались разочарованием. С тех еще университетских дней, когда увлекала наука, когда протирал стулья в библиотеке, пока друзья танцевали и влюблялись, а потом не прошел в аспирантуру, потому что туда нужно было устроить племянника ректора. И хотя ценивший Сашу заведующий кафедрой обещал, что на следующий год выбьет место обязательно, Пашков не стал топтаться у дверей храма науки, а предался другому увлечению — краеведению, которое считал скромным и благородным, а оно его неожиданно на кинематограф вывело и в большие соблазны. Фильм был, семья была, что вроде бы по любви создавалась, и Вера была, и они лежали вместе в постели, а она сказала, что любит Федора. И так всю жизнь. В последний момент оказывалось, что он не нужен…
До назначенной встречи оставалось время, и Саша, пошарив в запасниках, нащупал в дальнем углу кухонного шкафчика бутылку водки, энзэ на случай прихода Дарьи, и плеснул в стакан щедро, чтобы облегчить боль в засаднивших ранах. Потом добавил… Впрочем, до кондиции, когда человек становится не очень умным, но веселым, как один его приятель определял предпоследнюю стадию опьянения, Саша не дошел и, поднимаясь к Вере, вполне собой управлял, Хотя состояние и чувствовалось, конечно.
«Ничего, не помешает. Ситуация абсурда. Впервые она хочет меня видеть, чтобы я сообщил… о смерти Федора».