Книга воспоминаний
Шрифт:
Когда я подолгу смотрел на ее лицо – а поводов для этого было предостаточно, мне порой приходилось проводить с ней долгие часы, – я видел на нем некое первобытное терпение, смешанное с животным спокойствием, и какую бы игру я для нее ни придумал, пусть самую примитивную, состоящую, скажем, просто из повторения какого-нибудь жеста, она, как любила выражаться бабушка, тем и тешилась и даже была способна без скуки наслаждаться регулярностью повторяющихся движений, замыкаться в кругу повторов, или, точнее сказать, исключать себя из игры, действуя как заводная кукла, и, ничуть не смущаясь, позволяла мне наблюдать за собой; например, мы забирались под стулья в разных концах комнаты, и я перекатывал в ее сторону прозрачный шарик из цветного стекла, который ей нужно было поймать в воротах, образуемых ножками стула, и швырнуть мне его обратно; это стало одной из ее любимых игр, да и мне она тоже нравилась, потому что отслеживание траектории шарика поглощало все ее внимание, а так как поймать его было не слишком трудно, то она от души визжала, мне же было достаточно машинально повторять движения, я был там, играл с ней, делал то, чего от меня и ждали, а с другой стороны, при желании мог самоустраниться, быть не там, а в более приятных местах, участвовать в других событиях, спасаясь в своих необузданных фантазиях, или, вовсе наоборот, все внимание обратить на нее, но при этом наблюдать не ее, а явление, отождествляться с нею, впитывать в себя, ощущать в ее искаженных чертах свои собственные черты и узнавать в ее настырной,
Теперь я уже могу признаться, что раньше, когда состояние моей сестренки угнетало меня не так сильно, когда я еще не задумывался, почему, по примеру родителей, я никогда не обращаюсь к ней по имени, почему называю ее сестренкой, а не просто сестрой, и что за странные игры в прятки вынуждают нас, демонстрируя этот избыток любви, быть может, невольно, но все же давать понять, что, пусть она и является центром всеобщего внимания, на самом деле самим этим ласковым обращением мы исключаем ее из своего круга, чего требует здоровое чувство семейного равновесия; однако до той поры, когда смятение, страхи и отвращение, возникшие из-за собственной отчужденности и особости, отдалили меня от нее и от самого себя, мои эксперименты над нею вовсе не ограничивались простым наблюдением, но принимали и более практичные, я бы сказал, не лишенные физического воздействия формы, и если тем самым я переступал определенные границы и потому вынужден был держать эти забавы в глубокой тайне, в тайне, гораздо большей, чем даже поцелуй, а некоторые происшествия скрывать даже от самого себя, я все же не полагаю, что поступал с ней бесчеловечно; поздней отвращение и навязанное самому себе безразличие сделали меня гораздо бесчеловечней, больше того, с некоторой смелостью я мог бы сказать, что наши отношения в то время, быть может, из-за моего безжалостно откровенного любопытства, отличала определенного рода гуманность.
Бывало, в предвечерние часы, чаще всего зимой, когда послеобеденная тишина в доме сливалась с тревожно глубокими сумерками быстрого заката, двери огромных комнат были распахнуты настежь и доносившиеся из отдаленной кухни глухие стуки, тихий звон и металлическое позвякивание постепенно стихали, за окнами тоже все было тихо, шел дождь или падал снег, задувал ветер, и я, не имея возможности блуждать по окрестностям или исчезнуть в саду, лежал на кровати или сидел за столом, подперев голову, над какой-нибудь сложной задачкой и при этом все время поглядывая в окно; телефон не звонил, дед дремал в своем кресле, зажав руки между колен, в кухне пятнами уже подсыхал пол, голова матери еще глубже тонула в подушках, сон делал ее голову тяжелее, ее рот слегка приоткрывался и книга выскальзывала у нее из рук; то были неконтролируемые часы, мою сестренку, в надежде на то, что она уснет и даст нам немного покоя, укладывали в ее комнате, но она, минуту-другую с готовностью подремав, как правило, просыпалась и, выбравшись из постели в тщательно затемненной комнате, направлялась ко мне.
Она останавливалась в дверном проеме, и мы молча смотрели друг на друга.
После обеда ее обряжали в длинную ночную рубашку, потому что бабушка всеми силами старалась ее убедить, что уже вечер и пора спать, хотя я не думаю, что она могла различать день и ночь, так что затемнение было бесполезным; она стояла в дверях, ослепленная светом, глазки полностью утопали в опухшем лице, и тянулась к свету; протягивая в мою сторону руки, она пыталась его ухватить; ее небольшое тельце почти до пят было скрыто длинной белой полотняной рубашкой, обшитой понизу голубой каймой, и все-таки ощущалось, и не только из-за выглядывающих из широких рукавов рук, не только из-за больших, почти взрослых стоп, что все ее члены, все ее плотное тело начисто лишены обаяния, тело было маленькое, но тяжелое, ее необычно белая, с безжизненным сероватым отливом шероховатая кожа странным и непостижимым образом казалась очень толстой, как будто под этой грубой поверхностью скрывался еще не один слой более тонкой кожи, словно под этой оболочкой, похожей на хитиновый покров жука, пряталась ее настоящая, человеческая кожа, такая же, как у меня, живая, гладкая и покрытая легким пушком; эта кожа производила на меня такое исключительное впечатление, что я пользовался любой возможностью, чтобы потрогать ее, так что цель наших игр заключалась нередко всего лишь в том, чтобы быстро и без околичностей добраться до ее кожи, что я мог бы спокойно сделать и без каких-либо поводов, мог схватить ее, ущипнуть, предлог нужен был для того, чтобы обмануть собственное нравственное чутье и сделать то, что мне непременно хочется сделать, как бы невзначай; самой непропорциональной частью ее тела была, разумеется, голова, полная, круглая, жутко большая, вроде тыквы, которую мальчишки нацепили на черенок метлы, с серыми точками в узких прорезях вместо глаз; пухлая и отвислая нижняя губа у нее блестела от обильно стекающей слюны, которая, смешиваясь иногда с соплями, капала с подбородка на грудь, оставляя на ее платьях вечные мокрые пятна; как следует присмотревшись, можно было заметить, что черные зрачки ее глаз совсем маленькие, застывшие и, наверное, потому совершенно невыразительные.
Но эта невыразительность волновала меня не меньше, чем ее кожа, а может быть, даже больше, поскольку она была неосязаема, привычные признаки чувственной выразительности отсутствовали в ее глазах иначе, чем это бывает в так называемых нормальных глазах, которые при нежелании выказывать чувства делаются непроницаемыми, а тем самым и выдают, что в данный момент от нас хотят что-то утаить, и даже невольно подсказывают, что именно; нет, ее глаза просто не выражали ничего, точнее сказать, в них выражалось ничто, выражалось так же постоянно и беспрерывно, как выражаются в наших нормальных глазах чувства, желания, гнев; ее глаза были непривычно предметны – пара линз, используемая для зрения, сама бесстрастная непроницаемость, и когда человек заглядывал в них, наблюдал за их скачкообразными стремительными перемещениями, то невольно пытался разглядеть за этими «видящими линзами» другие, живущие более чувственной жизнью глаза, подобно тому, как мы ищем
за блеснувшими вдруг очками сам взгляд, потому что, не видя глаз человека, невозможно точно понять смысл сказанного им слова.В такие предвечерние часы, остановясь в дверях, она всегда молчала, словно догадываясь, что ее пронзительный голос непременно разоблачит ее, и если бабушка заподозрит неладное, то лишит ее мук и радостей нашей возможной совместной игры, сложившегося между нами тайного соучастия; она это знала даже несмотря на то, что памяти у нее, казалось, не было, а если и была, то довольно своеобразная, ибо трезвым умом невозможно было объяснить, что именно она помнила и что забывала, например, есть она могла только руками, и тщетно пытались взрослые за каждым обедом научить ее пользоваться вилкой и ложкой, это не получалось, вилка, ложка просто выскальзывали у нее из рук, ей было непонятно, зачем их нужно сжимать, однако наши имена, например, она помнила и всех называла правильно, была приучена ходить в туалет, а если случайно описывалась или обкакивалась, то садилась тихонько в углу, добровольно подвергая себя наказанию, которое когда-то изобрела для нее бабушка, и часами безутешно плакала, в чем проявлялась какая-то бесконечная доброжелательность по отношению ко всем нам; хотя я не смог вдолбить ей в голову цифры – я пытался учить ее счету, но она тут же все забывала, – да и с определением и различением цветов были большие проблемы, она всегда готова была все начать заново, всячески стараясь к нам приспосабливаться, нам понравиться, и нас не могло не трогать, когда она, например, с невиданными усилиями, мучительно хмуря лоб, искала какое-нибудь ежедневно употребляемое слово, не в силах найти его, потому что язык слов был не ее языком, а когда искомое слово или выражение с победным визгом все же срывалось с ее уст и сама она, слыша его, понимала, что обрела его, то в улыбке, которая озаряла ее лицо, и в ее смехе было такое неописуемое блаженство, которого нам не изведать, наверное, никогда.
Ибо если во взгляде ее не было ничего, что можно было бы счесть проявлением чувств и эмоций, то эта улыбка и этот смех, по-видимому, были языком, на котором она общалась с нами, единственным языком, на котором она могла говорить, ее языком, понятным, конечно же, только посвященным, но, наверное, все же более красивым и возвышенным, чем наш собственный, потому что его единственным, но до бесконечности варьируемым звуком была неподдельная радость, испытываемая от доверия к самому существованию.
Однажды я обратил внимание, что на моем столе лежит булавка, обычная булавка; я понятия не имел, как она оказалась там, еще вчера ее не было, а сегодня была, поблескивала на темном дереве в углублении, образованном нашвырянными на стол учебниками и тетрадями, сверкала не ярко, так, чтобы можно было только заметить; трудно также сказать, почему я так оберегал ее в течение нескольких дней, почему так старался не сдвинуть ее, когда переворачивал страницы, искал что-нибудь на столе, писал, читал или бесцельно передвигал, выкладывал или убирал свои вещи; я также не исключал, что булавка исчезнет столь же неожиданно, как и появилась; но она была на столе и на следующий день; на столе горела уже лампа под красным абажуром, хотя за окном, как и в комнате, было еще не совсем темно; сестренка стояла в полумраке, и, выглядывая из света, отбрасываемого лампой, я скорее догадывался о ее присутствии в нагретой послеполуденным теплом комнате, точно так же и она, ослепленная светом и все еще полусонная, едва ли могла меня четко видеть; из кухни донеслось еще несколько глухих звуков, и все окончательно стихло; я знал, что эта тишина продлится по крайней мере в течение получаса; игра, которую мы оба ожидали, могла начаться с чего угодно; булавка в тот день была еще на моем столе, и стоило сделать только одно движение, чтобы затем все продолжилось само собой; я ухватил головку булавки ногтями, просто хотел показать ей ее, посмотри, мол; она улыбнулась, собираясь, видимо, рассмеяться своим доверчивым смехом, но улыбнулась сдержанно, потому что боялась меня и этому своему страху готова была предаваться всегда; я тоже боялся ее, но времени у нас не было и отказаться от игры было невозможно, она этого мне не позволила бы; если бы не она, то я, а если не я, то она все равно сделали бы первый шаг, мы были связаны, и что-либо изменить не мог ни один из нас.
Поздней, обнаружив в себе настоящее, глубокое и поэтому труднообъяснимое увлечение, я собрал внушительную коллекцию разных булавок, сохраняя не только те, что попадались случайно под руку, но искал их, охотился за булавками, и поскольку это сделалось моей страстью, то мало того что искал, но, как это ни странно, постоянно находил их, хотя прежде, насколько я помню, никогда ни одна булавка не просилась мне в руки так вызывающе и настойчиво; теперь же я наталкивался на них в самых невероятных местах: они давали о себе знать слабым блеском или легким уколом, обнаруживаясь в подушках, в подкладке пальто, на улице, в обитом тканью подлокотнике кресла; я начал классифицировать их, открывая все новые их разновидности, а в качестве испытания колол себе новой булавкой кончик пальца и наблюдал, выступит ли кровь; булавок было уже целая коллекция, длинных и коротких, с головками круглыми, плоскими, из искрящегося перламутра, были ржавые, нержавеющие, латунные, с прямыми и копьевидными кончиками, которые и кололись по-разному; но в тот день у меня была лишь одна булавка, длинная, с обыкновенной круглой головкой, самая первая, оказавшаяся у меня на столе так загадочно, что я даже спросил о ней у отца, когда он однажды вечером случайно остановился перед моим столом, но отец склонился над столом с удивлением и некоторым недоумением, не понимая, чего я хочу; я показал ему, на что он, неосознанно раздраженным жестом отбросив назад свои длинные и прямые светлые волосы, вечно падавшие ему на глаза, неожиданно грубым тоном попросил избавить его от моих глупостей; именно эта булавка и стала основой моей будущей коллекции; я, без каких-то особых намерений, просто продемонстрировал ее сестренке, как будто эту булавку нужно было показывать всем и каждому, но стоило мне поднести ее к свету лампы, как она сделала тот самый первый шаг и приблизилась к булавке, что побудило меня к следующему, все еще лишенному какой-либо цели движению – я сполз со стула и с булавкой в руке скользнул под письменный стол.
Сегодня, когда эта исповедь вынуждает меня к тому, чтобы воспроизвести в памяти серию совершённых и навечно впечатавшихся в сознание движений, меня охватывает дрожь, пожалуй, еще более сильная, чем тогда.
Страх изначален и всемогущ, и сдается, что, будучи облечены в слова, те вещи, которые в наших надеждах кажутся преходящими, все же оказываются самой живой реальностью.
Тогда я дрожал мелкой дрожью, но дрожал все-таки не от страха, и в этом великая разница! то было не судорожное беспросветное чувство, которое я ощущаю теперь, а простое волнение, легкое, ясное, чистое, то волнение, которое мы испытываем, когда допускаем, чтобы части нашего тела действовали свободно и бесконтрольно, независимо от нашей воли, решений и коварных желаний; довольно долго ничего не происходило, под столом было тепло и темно, мне казалось, будто я сижу в поставленном на попа ящике, чей разверстый зев ожидал ее приближения, будто хотел ее поглотить.
Старый стол источал запах древесины, тот резкий запах, который мебель никогда окончательно не утрачивает, напоминая о своем происхождении, давая ощущение безопасности, защищенности и постоянства, а еще мне казалось, что я чувствую характерный бумажно-пыльный запах прокурорских кабинетов – этот списанный конторский стол когда-то стоял у отца на работе; она замерла на месте, но я знал, что она подойдет, потому что после первого жеста между нами всегда возникала некая напряженность, требующая продолжения и завершения, в этом и состояла игра; потом послышались ее неуклюже тяжелые шаги, она шла, как будто должна была не только тащить груз собственного тела, но еще и подталкивать его вперед.