Книга воспоминаний
Шрифт:
И каким бы неожиданным ни был этот стук в дверь, мне казалось, будто я его ждал, в чем не было ничего удивительного, ибо стук этот непосредственно вытекал из предшествующих обстоятельств, однако когда он действительно прозвучал, то я отнюдь не спешил навстречу событиям, не стал набрасывать на себя одежду, мне даже не пришло это в голову; как ни в чем не бывало я спокойно стоял перед зеркалом, поглощенный созерцанием своего тела, и странным образом мне вдруг вспомнилась Тея, как будто у меня была масса времени для подобных воспоминаний, Тея Зандштуль, точнее, один ее жест, и если попробовать проследить все причудливые ассоциации, то, видимо, мы снова откроем некий психологический феномен, когда очень далекое вдруг становится близким, и в принципе эта механика очень проста, потому что я познакомился с Мельхиором как раз в тот вечер, а стук в дверь показался мне прямым следствием его побега; мне пришел в голову тот момент, когда в ходе репетиции Лангерханс вдруг хлопнул пухлыми ладонями и неприятным фальцетом взвопил: «Стоп, стоп! Я сказал, что не надо так высоко лепить горб!» – и в ярости сорвал со своего одутловатого лица очки в золотой оправе, но Тея в глубокой задумчивости застыла, словно плененная собственным жестом, точно так же, как сейчас я перед этим зеркалом, и если в других случаях она поражала следивших за ее работой людей тем, как легко и быстро после такого рода режиссерского вмешательства могла изменить свой эмоциональный настрой, могла расплакаться, завизжать или влюбленно вздохнуть и уже в следующее мгновенье с готовностью и полной заинтересованностью выслушивать новые указания режиссера, как будто между различными
Она была хороша в своем облегающем, богато отделанном кружевами темно-лиловом платье, которое одновременно подчеркивало и скрывало сдержанно напряженные линии ее тела, ее шея и туловище несколько отклонились вбок, как будто режиссерский голос действительно оттолкнул ее, не дал ей пронзить мечом вожделенную обнаженную грудь, но ей все еще было непонятно, чего по какой-то непостижимой причине желает добиться от нее режиссер, и хотя она медленно, со звоном опустила удерживаемый двумя руками меч на пол, все это еще не означало, что она сделала выбор между побуждением и принуждением, все это было просто укорененной воспитанием привычкой, неловкой имитацией послушания; считая себя умной актрисой, Тея всегда с презрением отзывалась о тех коллегах, которые по-дилетантски пытались, так сказать, проживать свою роль: «Ты представляешь, этот бедняга так переживает на сцене, что из глаз прямо слезы брызжут, и мне хочется почесать легонько ему за ухом, мол, чего ты ревешь-то, или спросить тихим шепотом, скажи, милый, тебе что, в туалет приспичило? но публика таких обожает, безмерно им благодарна, и не дай бог их пальцем задеть, ведь они – большие артисты, все мы видим, как много приходится этим бедняжкам работать во имя возвышенного искусства, как много страдать ради нас, вживаться в роли и переживать за нас то, что они, идиоты, никогда бы не стали переживать для себя!» – говорила порою она, но теперь ее возмущенное тело и невозмутимый взгляд ясно показывали, в какой мере она оказалась заложницей ситуации, которая вовсе не требовала так называемой правды переживания, но все-таки провоцировала столь высокую меру самоотдачи, что актриса, как бы страстно она тому ни противилась, вынуждена была открыться, сделаться уязвимой, забыть весь свой профессиональный опыт, наработанные приемы и стать, именно вследствие этой напряженности, безвольной марионеткой в той ситуации, которую создала не она, а ухищренная агрессивность Лангерханса.
Это был заколдованный круг: когда Хюбхен срывал с себя невзрачную грубого вида рубашку, вид его обнаженного тела, должно быть, настолько ошеломлял ее, всякий раз заставая врасплох, что она не могла с этим ничего поделать, и хотя они репетировали эту сцену по крайней мере в десятый раз и будут еще репетировать, может быть, сотню раз, она всякий раз оказывается в эмоциональной ловушке, которую очень коварно, принимая в расчет ее личные страсти и побуждения, расставлял для нее Лангерханс.
В дверь моего гостиничного номера теперь уже барабанили кулаками.
«Если горб приладить так высоко, то она его будет тоже видеть!» – исступленно орал Лангерханс, и трудно было понять, то ли он был и впрямь взбешен, то ли пользовался предлогом, чтобы и без того угнетающую всех дисциплину сделать совсем железной; лысый гример, обычно мостившийся на краешке режиссерского возвышения, так что со временем я совсем породнился с его украшенной рыжим пушком и веснушками головой, тут же вскочил и в своем белом халате с развевающимися, словно птичьи крылья, полами бросился на ярко освещенную сцену, в то время как гнев Лангерханса, казалось, смягчался от фразы к фразе, он говорил все тише, пока не перешел чуть ли не на шепот, то есть на свойственную для него немного наигранную манеру: «Здесь нам нужно только одно – чтобы она заметила его красоту, ничего больше!» – сказал он еще на крике. – «Нам важна только его красота», – добавил он уже чуть спокойней. – «Чтобы женщина тут же, прямо на этой сцене готова была раздвинуть перед ним ноги. Ты меня понимаешь?» – теперь он уже прошептал, изящным жестом водрузив очки на свой приплюснутый нос. – «Так что горб должен быть гораздо ниже – как я показывал».
Настежь распахнутые глаза Теи чуть дрогнули, чуть отвлеклись от обнаженного по пояс и, надо сказать, весьма изящного торса Хюбхена, только когда рядом с ним, ощупывая неудачно прилаженный горб, стояли уже режиссер и гример, но и тогда она не могла отвернуться или отступить в сторону, и можно было почти физически ощутить, что какое-то очень сильное чувство не находит в ней выхода, она не знает, что с ним поделать, оно не было никому нужно, и ей приходилось ждать, пока оно захлебнется само в себе или пока кто-нибудь не придет на помощь, – точно так же беспомощно стоял я в гостиничном номере, слушая, как барабанят в дверь, потому что, кажется, вдруг осознал, что все это время смотрел на себя глазами Мельхиора; и, наверное, то же самое ощущал и Хюбхен: он тоже, не поднимаясь с колен и не отрывая взгляда от Теи, застыл на месте, но потом как-то по-дурацки прыснул, заржал по-мальчишески, что в любом другом месте могло бы вызвать смущение, но здесь на реальные проявления чувств никто внимания не обращал, они разлетались здесь во все стороны, как стружка из-под резца, обрабатывающего материал; но дело было все же не в том, что тело Хюбхена, безволосое, до смешного невинное, нежно-бледное, вызвало в Тее какую-то несценическую любовную страсть, хотя и в этом не было бы ничего удивительного, ибо женщины, хотя и имеют склонность, даже в ущерб своей репутации, похваляться тем, что красота мужского тела не оказывает на них почти никакого воздействия, и подобные их утверждения вроде бы подтверждает тот факт, что стройность телосложения, красота и эффектность мускулатуры или, напротив, ее неразвитость, дряблость и даже жировые складки не оказывают заметного влияния на так называемое любовное мастерство, ведь заметим, что стоит только мужчине проникнуть в женщину, как внешние формы теряют свое значение, становясь лишь посредниками, однако надо сказать, что нельзя забывать и о символической значимости внешних форм, ибо внешняя красота есть задаток желания, приглашение к наслаждению, и, право же, между двумя полами нет никакого различия в том, что к бесформенному, дряблому и бессильному нас влечет куда меньше, чем к тому, что являет собою форму, твердость, упругость и силу, и в этом смысле вид тела – вопрос вовсе не эстетический, а связан скорее всего лишь с инстинктами; тело же Хюбхена было не просто идеальным; Лангерханс намеренно, пустив в ход всю свою порочную изощренность, распорядился обрядить его в панталоны с поясом много ниже талии, словно они случайно сползли, обнажив его крепкие бедра и изящную выпуклость живота, обнажив настолько, что можно было подумать, что никаких других предметов одежды под ними не было, таким образом, несмотря на мягкие сапоги и сверху весьма укороченные штаны, в глазах стороннего наблюдателя создавалось впечатление полной наготы, и лишь когда глаз опускался до гульфика, его все же останавливала преграда.
Тея наконец перевела взгляд на меня.
Едва ли она могла хорошо разглядеть меня, я был слишком далеко, и глазам было не так-то просто преодолеть резкую грань, отделявшую свет от тьмы, но даже того неясного ощущения, что я сижу где-то там и не без сочувствия наблюдаю
за нею, ей, видимо, было достаточно для того, чтобы, избавившись от неприятной женской открытости, вернуться к более замкнутой и надежной роли актрисы, во всяком случае, у меня было чувство, что само мое присутствие сейчас помогает ей, но почти в то же мгновение, точнее, с некоторым запозданием ее трагический, как можно было понять, душевный разлад заметил и Лангерханс, который нежно, но с профессиональным безучастием человека, в чьи обязанности входит и врачевание актерских душ, положил руку ей на плечо и, ободряюще сжав его, помог ей прийти в себя, а Тея, ощутив тепло чужой плоти и даже не изменив позы, вдруг склонила голову набок и прильнула щекою к мужской руке, словно поймав ее между головой и плечом.Так они и стояли на огромной, слегка покатой и занимающей чуть ли не весь репетиционный зал стеклянной панели.
Хюбхен все еще стоял на коленях, гример склонялся над ним, пытаясь отклеить горб, Лангерханс наблюдал за лицом актрисы, а та, не отпуская опущенного меча, прижималась щекой к руке режиссера.
Немая сцена могла показаться бесконечно нежной, но слепящий свет ламп, отражаясь в зеленом стекле панели, делал ее несколько неестественной и холодной.
Время близилось к вечеру, нас осталось немного, и тишина в зале была такая, что слышно было, как барабанит по крыше дождь и как потрескивают радиаторы отопления.
«Нет ничего плохого в том, если мне будет виден горб!» – сказала тут Тея, пытаясь воркующим голосом примирить свои чувства с прикосновением, но так дешево и легко провести Лангерханса было невозможно; он с достаточно грубой поспешностью выдернул руку из-под ее щеки и, как всегда, когда ему смели перечить, побагровел: «Ты, кажется, так и не поняла своего положения, Тея», сказал он тихо, голосом, лишенным всяких эмоций, не имеющих отношения к делу; именно этот голос делал его столь ненавистным и вместе с тем столь неприступным; «Тебе нечего так беспокоиться за себя, в конце концов ничего особенного с тобой не случится. Будь примитивней, немножко вульгарней, это нормально. Это просто сделка. Банальный торг. Ты продашь ему свое тело, отверстие между ног, если быть точнее, потому что, кроме него, кроме твоей вагины, у тебя ничего не осталось. Жизнь только теперь показала тебе свое истинное лицо. Есть только плоть, эта твоя вагина, тело, и ничего больше. Глостер убил твоего мужа. Ну и что? Он убил твоего свекра. Ну и что? Он и отца твоего убил, но и это еще не беда, твоя беда в том, что ты осталась одна, тебе страшно, ты жива, а они мертвы, и когда он срывает с себя рубашку, ты видишь, насколько он притягателен, и не желаешь замечать его горб, и его предложение со всех сторон тебе выгодно. Будь шлюхой, моя дорогая, и не пытайся быть его матерью».
«Но даже шлюха может быть матерью, ты об этом никогда не задумывался?» – сказала Тея, понизив тон.
«Отдышись. Не будем спешить».
«Очень мило с твоей стороны».
«Нет, я просто пытаюсь понять тебя».
«Но что мне делать, когда от проклятий во рту у меня собирается столько мокроты, что я задыхаюсь! что мне делать? По-моему, я должна плеваться. Ты зря это вычеркнул. Я задыхаюсь, и что ты прикажешь мне делать?»
«Глотать».
«Но я не могу! Не могу!»
«К сожалению, на стекло, как ты понимаешь, плевать нельзя». Тея пожала плечами.
«Я еще нужна?»
«Сделаем небольшой перерыв», сказал Лангерханс, и я поднялся со стула, на котором удобно покачивался взад-вперед, потому что заметил, что Тея направилась в нашу сторону.
Это был скучный час, как всегда, когда дневная репетиция затягивалась до вечера, и даже если высоко расположенные узенькие оконца зала не были задрапированы черными занавесками, взгляд, ищущий связь с внешним миром, в лучшем случае мог заметить через густо зарешеченные снаружи окна несколько стройных труб, возвышавшихся над темнеющими в быстрых сумерках кирпичными стенами, да почерневшую черепицу соседних крыш и неизменно казавшийся безутешным и монотонно серым клочок неба; и все-таки иногда я уходил в кулисы, любезно уступив свой стул не занятой в сцене Тее, которая в эти минуты любила сидеть за столиком на краю подиума обок с фрау Кюнерт; мне же эта любезность была только на руку, потому что именно в этот час, когда день плавно перетекал в вечер, я, словно от недостатка воздуха, начинал задыхаться от чувства неопределенности, которое можно было бы назвать просто тревожностью, ибо, в сущности, делать мне здесь было нечего, кроме того чтобы наблюдать за происходящим, что со временем стало не только обременительным для меня, но и явно опасным для моего здоровья, поэтому мне и хотелось встать, чтобы поискать для себя какое-нибудь занятие, но вид, открывающийся из окон, нисколько не облегчал тревоги, поскольку и здесь я был только наблюдателем, наблюдая, правда, не жесты, не мимику, не акценты, которые в искусственном свете огромного зала уже казались мне слишком знакомыми, раскрывающими все внутренние, пусть сокрытые для стороннего взгляда и нередко даже сугубо интимные мотивы игры, а лишь голые стены, крыши и небо сквозь грубые металлические решетки, однако и здесь оставался свидетелем некой игры, с которой я был связан единственно тем, что наблюдал за нею, что, наверное, тоже немало, ведь каким бы однообразно серым ни казалось мне небо, блики света, играя, всегда выделяли какую-нибудь деталь за счет остальных, и от этого зрелище, постоянно меняясь, представлялось новым – точно так же немало сюрпризов случалось и в залитом ровным светом зале, когда знакомые, уже вроде бы примелькавшиеся жесты, взаимодействуя с другими жестами, вдруг делались истинными открытиями; только тщетно в лучшие свои часы я чувствовал себя как никогда богатым, тщетно впитывал в себя знания об этих деталях и отношениях, если при этом я вынужден был отказывать себе во вмешательстве, в естественном желании активного соучастия, и напрасно рождались в моем мозгу идеи одна гениальней другой, коль скоро у меня не было здесь никакой четко означенной роли, не было своего места, что было особенно тяжко переживать в среде, где роль каждого определяла и его место в весьма строгой иерархии, а отношения и степени подчиненности зависели только от круга обязанностей; меня же в определенном смысле здесь просто терпели на том – лишнем – стуле, где я постоянно сидел, я был не более чем «любознательным венгром», как кто-то однажды сказал за моей спиной, не особо заботясь о том, чтобы я не услышал этого замечания, довольно своеобразного, но, если подумать, все ж таки не обидного и даже в своей объективности более меткого, чем, возможно, предполагал его автор; да и вся эта ситуация совсем не казалась мне необычной или незнакомой, я мог считать ее даже весьма символичной в том смысле, что у меня не было никаких возможностей вмешиваться в ход событий, что и здесь я был только немым свидетелем и бездействующим наблюдателем, вынужденным безропотно сносить последствия своей беспомощности, не имея даже возможности разрядить судорожное напряжение от подавляемых на корню желаний посредством обычной истерики, так что я был действительно венгром, во всяком случае в этом смысле уж точно, и меня вовсе не удивляло, а скорее радовало и любезное внимание ко мне фрау Кюнерт, и подчеркнутый интерес, который проявляла ко мне Тея.
Тея остановилась перед нами, и я с готовностью взялся было за спинку стула, чтобы уступить ей место, хотя в этой готовности было что-то явно чрезмерное, мне, наверное, все же не стоило так бояться потерять ее не слишком уж искреннее расположение, но садиться она не стала и даже не поднялась, как обычно, на режиссерское возвышение, а, вытянувшись всем телом, облокотилась и, не глядя на нас, по-детски уткнулась подбородком в край стола, положила голову на руки и медленно опустила веки.
«Как же мне надоела эта гадкая канитель», не открывая глаз, тихо сказала она, понимая, конечно, что как бы она ни манерничала в эту минуту, она все равно нас обоих пленит, ведь в конце концов перед нами, словно бы для разрядки, паясничала по-настоящему великая актриса, и страсти, которые она пыталась скрыть, тоже были отнюдь не придуманными; фрау Кюнерт ей ничего не ответила, и я тоже, удерживаемый любопытством, не двинулся в сторону окон, чтобы скрыться в темных кулисах; она выдержала долгую эффектную паузу, издала еле слышный вздох и, дав нам время понаблюдать за тем, как едва заметно поднимались и опускались ее плечи, все так же не открывая глаз, совсем тихо, так что слова ее можно было разобрать лишь с трудом, как человек смертельно усталый, но все-таки не способный остановить поток мыслей, с явным наслаждением закончила фразу: «Он убьет, он погубит меня этой своей омерзительной канителью!»