Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Книга воспоминаний
Шрифт:

Я жил в квартире на улице Штеффельбауэр уже второй месяц, уже привык к ней и даже в определенном смысле полюбил ее, когда как-то утром фрау Кюнерт, растапливая печь, сказала мне, что до обеда придут электрики ремонтировать лестничное освещение, будут искать ее, но она остаться не может, а я все равно буду дома, не так ли? «Да, конечно», ответил я из постели, в то время как фрау Кюнерт, стоя на коленях у печки, как всегда за домашней работой, что-то напевала себе под нос; за исключением вечеров, я в основном был дома; она председатель домового комитета, сказала она, так что будут искать ее, и я должен сообщить им, что дождаться их она не могла, «да что они себе думают, в конце-то концов», и я должен объяснить им что к чему, в чем проблема, и не отпускать до тех пор, пока они, «негодяи!», все не исправят.

Я все утро просидел дома, ждал, может, позвонит Мельхиор – тогда у нас оставалось всего несколько дней, – но он не звонил, и электриков тоже не было.

Если б только он позвонил, день безоблачный, за окном солнце, безмолвная тишина; утром Кюнерты затопили только в гостиной, расположенной

посередине квартиры, да еще в моей комнате, ночи были уже холодные, порой с заморозками; из прихожей дверь открывалась в столовую, откуда можно было попасть в гостиную, моя же комната была в дальнем конце квартиры и выходила, вместе с еще двумя небольшими спальнями, в длинный темный коридор, соединяющий кухню и ванную; но совершенно напрасно все двери в квартире, кроме дверей в гостиную и мою комнату, я оставил открытыми, чтобы сразу услышать, бежать, если раздастся звонок; если бы позвонил Мельхиор, я предложил бы ему отправиться к Мюггельзее, ведь погода роскошная, в самый раз для экскурсии или большой прогулки, сказал бы я, стоя у телефона в гостиной Кюнертов и глядя из теплой комнаты на холодный солнечный свет, но еще я сказал бы ему, что все-таки не поеду с ним к его матери, потому что сопровождать его он просил меня только для того, чтобы облегчить себе прощание; он должен был проститься с ней и, быть может, в последний раз увидеться без того, чтобы мать что-то заподозрила, я же просто не мог представить, что он больше никогда не разделит со мной ту кровать в нетопленой спальне, на которой он спал еще в детстве, мне казалось невероятным, что все кончилось, безвозвратно прошло.

«Что, действительно ты в ней спал? И она стояла на этом же месте? И пятно тоже было на потолке, вон там?»

Он смеялся над моими вопросами, как будто не мог представить, что здесь может что-нибудь измениться, что неизменность может кого-нибудь изумлять, нет, вещи все же не так изменчивы, и его мать, которую в память его умершей от родовой горячки бабушки тоже нарекли Хеленой, сделала все, чтобы больше уже ничто не менялось, чтобы обеспечить сыну надежное ощущение окончательного прибежища; но даже независимо от этого Мельхиор имел серьезные основания думать так, ведь пока он меня не знал, рассказывал он не без тени кичливости в голосе, ему было почти все равно, с кем водиться, он попросту не нуждался в ощущении безопасности, был неразборчив, больше того, он мог бы сказать, что порой наибольшее удовольствие ему доставляли самые грубые отношения, и чтобы иметь что-то постоянное в своей беспорядочной жизни, он оттачивал утонченный вкус, вынуждал себя в своей почти неприступно закрытой поэзии быть аскетически строгим, безыскусным и апатичным, и что бы ни происходило, у него был дом, куда можно было вернуться в конце недели, и он возвращался, нагруженный чемоданом нестиранного белья, потому что, действительно, там ничто не менялось, мать настаивала, чтобы стирать на него самой, «правда, пятно появилось там позже», смех его мало что означал, вообще он смеялся легко, почти без значения, а улыбка и вовсе не гасла в его глазах, кроме тех случаев, когда он думал, что его не видят.

Не мог я представить себе и того, что в воскресенье утром проснусь в доме его матери от перезвона колоколов, вливающегося через крошечное окно, проснусь один, не ощущая запаха его кожи, смешанного с острым на холоде ароматом зимних яблок и сладким запахом испеченного к воскресному кофе печенья; яблоки были выложены в ряд на шкафу, глазированное печенье дожидалось послеобеденного часа на мраморной столешнице комода, а крошечное окно было всегда открыто; но все же он помрачнел, уставился на мой лоб, мой рот, когда я неосторожно сказал, что мне нравится его пот, моему обонянию, ладоням, языку, и, как будто мои слова доставили ему боль, он обнял меня; «его вкус, его запах и то, что я его ощущаю», на что он издал странный звук, я думал, что он смеется, но это было короткое сухое рыдание, сменившееся затем скулящим, долго сдерживаемым ужасом, на скрипучей кровати, в спальне квартиры на Вёртерплац.

Я также вообразил дорожку вокруг Мюггельзее, уже усыпанную разноцветными листьями, невозмутимую гладь озера и звуки наших шагов в умягченной утренними туманами сухой листве, мне хотелось зазвать его туда и по той причине, что, может быть, там я все же еще смогу его притянуть к себе или сам бесповоротно склониться к нему, однако я знал, что это невозможно, о, как прекрасна осень! но, может, хоть в зоопарк, если прогулку по берегу Мюггельзее он сочтет слишком дальней или обременительной; ведь если верить картинкам – разглядывать их во время поездки в эс-бане было моим развлечением, – зоопарк это тоже лес, с укромными тенистыми дорожками, и мы никогда там не были, все только планировали; а еще я воображал, как возьму в кухне Кюнертов нож и убью его на прогулке.

В этой последней берлинской квартире вставал я поздно, точнее, просыпался по два-три раза, пока не удавалось, обычно ближе к полудню, выбраться наконец из постели.

Первое пробуждение – на рассвете, когда доктор Кюнерт, скрипя паркетом, спешил мимо моей комнаты по коридору из их спальни в ванную; я накрывал голову подушкой, чтобы не слышать, что последует дальше; зайдя в ванную, он сначала мочился, и я слышал короткий, отрывистый всплеск, за которым следовало протяжное, затем прерывистое и все более слабеющее журчание; стена была тонкая, и я знал, что он целится прямо в выемку унитаза, туда, где после смывания задерживается вода; в детстве я тоже так делал, но меня приводило в изумление, что пятидесятилетний университетский профессор все еще развлекается подобным образом; а если сперва доносился тихий всплеск и затем моча глухо разбрызгивалась по фарфоровой

стенке, я знал, что он собирался сходить по-большому.

Попердывание само по себе этого еще не означало, ведь он мог делать это и стоя, когда мочился, но звучало оно иначе, чем когда он сидел и унитаз басисто усиливал звук, спутать эти два шума было невозможно, и подушка была бесполезна, покряхтывание, облегченный вздох, шорох и шелест бумаги ясно слышались через стену, подушка помочь не могла, потому что я все же вслушивался, словно бы наслаждался всем этим, словно мучил себя тем, что не мог, да и не хотел закрыть уши – можно закрыть глаза или рот, но уши можно только заткнуть, сами собой они не закроются; но это был еще не конец, шум воды был только короткой паузой, и если бы я не знал, что еще воспоследует, мне хватило бы этих секунд, чтобы снова заснуть, легко унырнуть, потому что при столь внезапных ночных и утренних пробуждениях грань между сном и явью едва уловима, бывает, что даже включенная лампа не отпугивает привидевшихся во сне существ, у них есть лица и руки, и отступают они лишь настолько, чтобы нельзя было их достать, скачут на полки, прячутся среди книг, а бывает наоборот, случается, что очертания комнаты, не теряя четкости, перетекают в сон, я еще вижу окно, но вижу его во сне, и дерево, и гнездо на месте выпавшего кирпича, где живут воробьи, все во сне, все тело мое напрягается, ибо в этот момент Кюнерт подходит к зеркалу, склоняется над раковиной, прямо над моей головой, сморкается в кулак, плещет вода, он крякает и отхаркивается и выплевывает добытую на-гора мокроту в раковину, в сущности, на меня.

В семь часов меня разбудил стук в дверь, «да, войдите», громко сказал я на всегда чужом в таких случаях языке, что означает, что сначала я чуть было не сказал это по-венгерски, и в комнату вошла фрау Кюнерт, чтобы растопить печь.

Вечерами, по хлюпающему ковру из палой листвы платанов, я ходил в театр, и подошвы моих лаковых туфель были всегда слегка отсыревшими.

Мельхиор к тому времени уже исчез.

Я остался один на один с промозглым серым Берлином.

В тот вечер после спектакля я поднялся в квартиру на Вёртер-плац, там было холодно, при электрическом свете пурпур штор поблек, но свечи я зажигать не стал.

За окном шел дождь.

В любую минуту могла нагрянуть полиция и взломать дверь.

В кухне мирно жужжал холодильник.

А на следующий день я тоже уехал из города.

В Хайлигендамме, где ярко светило солнце, со мной произошло что-то непонятное.

Если бы я легкомысленно обращался со словами, я мог бы сказать, что я был счастлив; в это чувство, должно быть, внесли свой вклад и море, и путешествие, и события, непосредственно ему предшествовавшие, не говоря уже о симпатичном местечке, которое с некоторым преувеличением превозносят как «белый город у моря», хотя, помимо импозантных зданий курорта, весь город состоит из дюжины вилл, тоже двухэтажных, полукругом расположившихся на морском берегу, но действительно белых, с белыми ставнями, в это время закрытыми, белыми скамьями на ровной зеленой лужайке, белым портиком, в углу которого сложены горкой стулья летних музыкантов, белыми стенами за ядовито-зелеными, аккуратно постриженными кустами и зачищенными от нижних сучьев черными соснами, но главную роль, наверное, все же сыграли обманчивая погода и тишина.

Обманчивая, сказал я, потому что бушевал ветер, и прибрежная дамба отражала огромные волны, плотные, отливающие стальной синевой валы, с грохотом оседающие белой пеной; тишина, сказал я, потому что в паузы между ударами мое внимание проваливалось в пропасть между волнами, в напряженное ожидание, и новый удар перетекающей в звук силы воспринимался как избавление; но вечером, когда я отправился на прогулку, все преобразилось: над открытым морем, почти у самой воды, сияла полная луна.

Я двинулся по дамбе в сторону соседнего поселка Нинхагена, по одну сторону дамбы – рокочущее море с мерцающими гребнями волн, по другую – недвижная топь, и между ними я, единственная живая душа в этой стихии; еще после обеда у меня кончились сигареты, а Нинхаген, оберегаемый от западных ветров так называемым Гешпенстервальдом, то есть Лесом привидений, судя по карте, был не так далеко – я измерил по ней расстояние с помощью переломленной пополам спички, сообразуясь с масштабом; можно дойти; ослепленные ветром глаза временами, казалось, видели проблески тамошнего маяка, и я планировал, купив в Нинхагене сигареты, выпить перед возвращением стакан горячего чаю; представил себе рыбаков в мирной таверне, сидящих за столом при свечах, и представил себя, входящего к ним незнакомца, их лица, повернутые ко мне, и собственное лицо.

Отчетливый и прозрачный, я легко шествовал впереди себя, а следовавший за мной тоже я ступал грузно.

Казалось, не я, а лишь мое тело было не в силах больше переносить вызванную разлукой боль.

Под широкое пальто задувал ветер, он толкал меня, гнал вперед, и хотя перед выходом я надел на себя все что было теплого, я мерз, но не то чтобы ощущал это – я боялся, а от страха, я это знал, полагается мерзнуть, невзирая на милосердно обманывающие нас чувства; в другое время я повернул бы назад, поддался бы страху и нисколько не затруднился бы оправдать свое отступление, сказав, что сейчас слишком холодно, я боюсь простудиться, а это чрезмерно большая цена за бессмысленные ночные блуждания; однако сейчас обмануть себя я не мог: казалось, стал расползаться мой образ, который, как все мы, я всю жизнь так старательно и усердно лепил, чтобы предъявить его окружению, и в конце концов даже сам поверил в реальность этой карикатуры; и хотя то был я, все привычные рефлексы мои были в полном порядке, появилось что-то неправильное, какая-то трещина, и не одна даже, а разрывы, трещины, через которые можно было увидеть какое-то чужое существо, кого-то другого.

Поделиться с друзьями: