Книга воспоминаний
Шрифт:
Родители никогда не решали заранее, куда мы пойдем гулять, решение определял случай или, может, не слишком богатый выбор, так что было совершенно излишним задумываться, по какой из двух дорожек пойти, возвращаясь из курзала, свернуть ли на набережную или пойти на дамбу, а возвращаясь оттуда, обогнуть отель и отправиться в сторону станции; а можно было скоротать время в открытом павильоне курзала, расположившись в плетеных креслах, и тогда для реальной прогулки времени уже оставалось так мало, что для возвращения вместо разумного и короткого маршрута мы выбирали непрактично длинный, ведь это не имело ровно никакого значения, если не считать приятной и повторяющейся ежедневно игры, связанной с выбором из желаемого и возможного, но все это лишь до того момента, когда жемчужный цвет неба начинал сгущаться и мы, уже сидя в комнате или на террасе, наблюдали, как небо заливает ровная темнота.
Однако в тот вечер сумерки застали нас вне отеля, хотя послеобеденная прогулка началась самым обычным образом, сперва мы дошли до берега, чтобы, привалившись спиной к каменной стенке, проделать дыхательные процедуры, что занимало не более четверти часа и заключалось всего лишь в том, чтобы, расслабив насколько возможно мышцы и погрузившись в сосредоточенное молчание, закрыв рот, вдыхая и выдыхая воздух только через ноздри, постараться использовать предзакатное время, которое, по мнению доктора Кёлера, вследствие высокой влажности и присутствия в воздухе натуральных веществ, ощущаемых слизистой оболочкой носа как приятный аромат, особенно благотворно для очищения дыхательных путей, расширения легких и, как следствие, стимулирования кровообращения и успокоения нервов; и хотя эта благородная цель, как неустанно подчеркивал высокоученый доктор, достижима
Солнце скатилось за горизонт, но темнота наступила не сразу, красные отблески еще долго играли на посеревшем небе, море же потемнело внезапно, лишь белые гребни вскидывающихся волн сверкали какое-то время, но над водой уже колыхалась вечерняя дымка, которая постепенно укутывала и парк, чайки взлетали все выше; и стоя там, слыша не только дыхание других за моей спиной, но и размеренное похрустывание гравия под ногами гуляющих, я ощущал все это – и крики чаек, и тройной ритм прибоя, нарастающий рокот, удар и шипение, которому, я заметил, пыталось следовать и мое дыхание, – как самую благодатную тишину, как безмолвие, в котором неподвижно замирают все чувства, тонут и растворяются мысли, едва замутив поверхность тишины и не успев оформиться, чтобы потом, разбуженное скрипом гравия, чьим-то забавным сопением, перекличкой и внезапным умолканием чаек, или каким-то физическим ощущением, прикосновением прохладного ветерка, хрустом коленей, возможно, зудом, или душевным переживанием в виде мимолетной, не связанной ни с чем тревоги, безотчетной великой радости или судорожного томления, – что-то снова устремилось к поверхности тишины, что-то, что просится на язык, что можно было бы обдумать или даже осуществить, но власть чувств все же не позволяет нам этого, она все сковывает, она наслаждается собственной безраздельностью, и нет для нее большего наслаждения, чем наслаждение чем-то неосуществленным, отдохновляющей паузой неопределенности.
Я не ведаю, какое воздействие оказывало это безмолвие на других, на моих родителей, но знаю, что сам я испытывал от него впечатления гораздо более глубокие, чем это свойственно для столь раннего возраста, и, кажется, даже предугадывал, что состояние неопределенности, переходности, промежутка будет всегда держать меня в своем нещадном и благодатном плену, что не могло не пугать меня, ведь гораздо лучше было бы походить на тех, кто нашел себе точку опоры по ту или другую сторону этой пограничной зоны, во всяком случае на более надежной, как им представляется, почве.
Короче сказать, я предугадывал свое горькое будущее, и до сих пор не могу решить, случалось ли это потому, что, в точности следуя предписаниям доктора Кёлера, я достигал состояния, которое и было целью этой гимнастики, или, наоборот, мне удалось разобраться в дыхательных упражнениях старика Кёлера, так как это созерцательное состояние заведомо было уготовано мне судьбой, это последнее кажется мне более вероятным, хотя предопределение, возможно, было окрашено и усилено моей обязательностью, ибо пунктуальность и чувство долга были присущи мне, как я понял еще до хайлигендаммских каникул, не от усердия или интереса к тем или иным занятиям, но прежде всего от желания как-то скрыть от мира мои сладостно смутные состояния, порождаемые необузданной леностью, чтобы ни лицом, ни жестом не выдать, где на самом деле я пребываю, чтобы меня здесь никто не тревожил, чтобы, укрывшись за ширмой автоматизма, с которым я выполнял все задания, свободно мечтать о том, что действительно занимало меня.
Я был рожден, чтобы жить двумя жизнями, или, точнее, две части моей разорванной жизни как бы не гармонировали друг с другом, или, еще точнее, даже если моя открытая жизнь и была сопряжена с моей тайной жизнью, я все-таки ощущал между ними какой-то противоестественный разлом, расставленную чувством вины западню, нечто труднопреодолимое, ибо выказываемая на людях дисциплинированность приводила меня в состояние какой-то уныло-растерянной тупости, которую я поневоле компенсировал еще более лихорадочными фантазиями, в результате чего две мои половины не только все дальше отодвигались одна от другой, но каждая все более замыкалась в своем пространстве, и все меньше оставалось вещей, которые я мог бы переместить из одной половины в другую, а это уже было больно, мой организм не способен был здраво переносить подобное самоотречение, и боль порождала в душе страстное желание походить на других людей, которые не выказывали никаких признаков постоянно подавляемого внутреннего напряжения; я хорошо научился читать мысли по лицам и тут же отождествляться с ними, но эта основанная на сопереживании миметическая способность, желание быть иным приводили лишь к новым душевным мукам, не давали мне облегчения, я не мог стать иным, иным я мог только притворяться, но и это было так же невозможно, как полностью слить две свои половины, сделать тайную жизнь открытой или, наоборот, освободиться от всяческих грез и комплексов, то есть уподобиться тем, кого принято называть абсолютно здоровыми.
Я не мог не считать болезнью, неким проклятием или порочными отклонениями свои почти бесконтрольные склонности, но в светлые часы жизни эта болезнь казалась мне не тяжелее осенней простуды, которая – каким бы вконец потерянным я себя ни чувствовал – не только легко излечивалась с помощью горячих отваров, холодных компрессов, горьких пилюль и медово-сладких прохладных компотов, но и обещала, и в краткие промежутки между приступами лихорадки это можно было предчувствовать, что в конечном счете, когда я впервые встану и смогу подойти к окну, я почувствую себя удивительно легким, прохладно-чистым и слегка разочарованным; ибо как ни тянулись ко мне заглядывавшие в окно ветви, как ни пытались ухватить меня своими ладонями-листьями, ничего страшного не случилось, я вижу, что на улице почти ничего не изменилось, что болезнь моя никого не смутила, ничего не нарушила, и комната моя, сотрясаемая поступью великанов, не превратилась в огромный зал, все такое же, как и должно быть, даже более дружественное и знакомое, потому что предметы больше не вызывают неприятных воспоминаний о давно уж минувших событиях, уверенно и спокойно, почти безразлично стоят на своих местах; такого или примерно такого душевного выздоровления жаждал я, однако лекарство от смущавших меня постыдных грез мне нужно было найти самому.
В тот день, закончив привычные воздушные процедуры, мы сначала отправились к станции, в чем не увидел ничего чрезвычайного даже мой тренированный однообразием нашей жизни и потому чувствительный к самым тонким нюансам глаз; прекратив упражнение несколько раньше предписанного, отец, отдуваясь, с видом человека, прошедшего через ужасные испытания, навалился своим забавно раздобревшим телом на каменный парапет и с насмешливым самодовольством оглянулся на мать; он хотел повернуться к морю
и все же не удержался и оглянулся, однако и в этом не было ничего необычного, он всегда так делал; море, которое мать называла «чарующим», и красоты природы вообще его утомляли не меньше, чем весь этот цирк с упражнениями, разглядывать в море было нечего, «это просто вода, дорогая, большое пустое пространство», заявлял он, если только на горизонте не появлялось какое-то судно, потому что тогда он мог развлекаться тем, что, выбрав на берегу какую-то «представляющуюся неподвижной» точку, отслеживал с ее помощью невероятно медленное движение корабля, определяя угол между исходной его позицией и той, в которой он оказался, «сместился на двенадцать градусов к западу», случалось, выкрикивал он совершенно неожиданно, а также не упускал случая отпускать безответные замечания по поводу перемен, наблюдаемых в перемещениях отдыхающих, совершенно не интересуясь, следим ли мы за его мыслями – «мысли по большей части не что иное, как побочный продукт жизнедеятельности», говорил он, «потому что мозг, подобно желудку, требует, чтобы его неустанно набивали чем-нибудь подходящим для переваривания, а рот, да не будем судить его строго, просто отрыгивает всю эту полупереваренную жвачку»; но было в отце и достаточно снисходительности, если только он не был во гневе, чтобы не портить другим удовольствие, больше того, созерцание человеческих слабостей и наслаждений он находил поистине интересным и занимательным и делал их объектом своих развлечений; возможно, именно отсутствие интереса к природным явлениям объясняло его склонность ко всему примитивному, непристойному, низменному, иначе сказать, он переживал природное в более широком и общем смысле, через грубые силы человеческой натуры, а все изысканное или манерное имело целью, как он полагал, лишь сокрытие сущности и достойно было насмешки и едкой иронии; «Теодор, вы просто невыносимы», порой раздосадованно говорила ему мать, которая и радовалась и страдала от того, что ее привычки, за которые она стойко держалась, беспрерывно подвергались разоблачению; в поведении отца и впрямь было что-то тревожно двуличное, ибо он почти никогда не высказывал свое мнение открыто, так сказать, в лоб, хотя мнение у него было, и мнение обо всем категорическое, но он, симулируя нерешительность и внушаемость, соглашался во всем и со всеми, о нет, он не собирался спорить, он глубоко уважал право каждого иметь свои представления, он просто колебался и, словно подыскивая аргументы в поддержку истинности чьего-либо утверждения, переводил его в условное наклонение, обставлял тяжеловесно-замысловатыми вопросами и задавался этими нелепыми вопросами до тех пор, пока знакомые, учитывая к тому же его внушительную комплекцию, не находили его просто очаровательным; «мой дорогой Тениссен», бывало, говорил ему тайный советник Фрик, «с такой богатырской грудью и такими, прошу прощения, ляжками вы просто обязаны быть демократом», или, как выражалась вечно нетерпеливая фрейлейн Вольгаст, «наш Тениссен просто топтыгин», отец же, рассчитывая на такой эффект и наслаждаясь им, продолжал рассусоливать, пока вся конструкция утверждения тихо, ни для кого не обидным образом и как бы сама собой не разваливалась на куски; но бывали случаи, когда он не осторожничал, а, напротив, встречал чье-либо утверждение с таким неистовым энтузиазмом, с таким изумленным восторгом (как мою историю о привидениях), омывал его таким горячим и вдохновенным излиянием слов – в чем, как во всяком энтузиазме, тоже было нечто обворожительно детское – и настолько преувеличивал, разукрашивал и гипертрофировал каждую мелкую черточку утверждения, что оно совершенно теряло свои пропорции, буйное воображение раздувало его до монстра абсурдных размеров, и оно отрывалось от всякой реальности, никуда не вмещалось, ни с чем не соединялось, и в этой игре он не знал пощады, продолжал витийствовать, восторгаться, не переводя воспаленного духа, пока реальная оболочка роковым образом не истончалась вконец и не лопалась от собственной пустоты; мою мать глубоко задевали, разумеется, не эти, сомнительные в нравственном отношении, хотя и забавные полеты мысли – мне кажется, если слова не были формулами вежливости или простыми высказываниями, связанными с ходом повседневной жизни, то кроющиеся в их игре возможности не очень-то до нее доходили, что вовсе не означает, что мать была глупой или ограниченной, хотя, к сожалению, нельзя утверждать и обратное, ибо вследствие строгого пуританского воспитания, а может, по сдержанности сухой натуры она не смогла развить в себе не только духовной чувствительности, но и телесной, эмоциональной, все в ней осталось прискорбно незавершенным, как и сама ее жизнь, и наверняка было бы правильней, если бы в месте ее упокоения мой отец установил не женскую статую в виде крылатого ангела, разрывающего собственную грудь, а нечто более уместное и достойное, ведь в матери не было ничего ангельски женского, и если уж нам так нужен банальный символ, то стройная, на изысканном пьедестале, с мелкой строгой насечкой мраморная стела, резко перебитая посередине кривой трещиной, обнаруживающей более грубую, контрастирующую с внешней шлифовкой структуру камня, была бы куда как уместней и выразительней, что я и констатировал всякий раз, посещая погост.В родном городе, если можно еще называть его этим словом, во время прогулок я любил пройти через старый центр и, пресытившись зрелищем узких и беспорядочно оживленных улочек, отдохнуть взглядом на раскинувшихся за городскими воротами полях, намеренно повернувшись в ту сторону, где за холмами угадывался Людвигсдорф, деревня, куда в свое время, по субботним дням, мы имели обыкновение прогуливаться с Хильдой; и хотя посещение сельского кладбища никогда специально не планировалось, меня все же тянуло к нему, к тому же оно было по пути, правда, можно было и обойти его по Финстерторштрассе, но ворота в рассыпающейся, в зеленых побегах кирпичной стене так и манили войти, чтобы, с радостью и непринужденностью завсегдатая побродив средь заросших бурьяном склепов старинного кладбища, среди холмиков в диковинных буйных цветах, под конец дойти до нашего крылатого ангела, который столь неудачным образом призван был обновить наш фамильный склеп; собственно, затем я и приходил – чтобы видеть это.
Не иначе, меня приводили сюда какие-то мазохистские побуждения, потому что, с одной стороны, эта поделка, даже для своего жанра раздражающе дилетантская, оскорбляла мою взыскательность и эстетический вкус, а во-вторых, здесь, пред этой скульптурой, мой гнев, отвращение и ненависть к отцу вырывались наконец на свободу и даже усиливались рутинной сентиментальностью и целеустремленной лживостью, с которыми каменотес пытался согласовать особые пожелания заказчика со своими собственными художественными, так сказать, идеями; формируя голову ангела, которая не была точной копией матушкиной головы, скульптор, видимо, подкрепив собственные воспоминания художественной изобретательностью автора ее девичьего, писанного в лазореворозовых тонах портрета, что висел у нас на стене в столовой, все же привнес в слащаво-невинное личико девочки некоторые характерные черты моей матери: чрезмерно выпуклый лоб и близко посаженные глаза, тонкий, плавно изогнутый нос, немного нахально сложенные губы и по-детски очаровательный округлый подбородок напоминали лоб и глаза, нос, губы и подбородок матери, а чтобы хаос был полным и совершенным, под складками накидки, сработанной с ученической примитивностью, угадывалось эфирно-хрупкое тело со вздернутыми маленькими, еще только расцветающими и потому крайне агрессивными грудками, округлым животом, мягко очерченными ягодицами и чуть более костлявыми, чем это было необходимо, бедрами; ветер, дувший в лицо изготовившейся взлететь девочке и откинувший назад ее длинные волосы, прижимал эту чуждую всяческих человеческих форм каменную накидку к самому ее паху с таким наглым бесстыдством, что у зрителя при виде нагромождения этих грубых деталей не только не возникало мыслей о возможной смерти, но удивительным образом ничто не напоминало ему и о жизни или вообще о чем-то естественном, если не считать естественными жалкие фантазии стареющего и готового на все ремесленника; надгробие это было вульгарным и низменным, настолько вульгарным и настолько низменным, что на него не стоило бы тратить ни слов, ни чувств, если бы своим возникновением оно было обязано стечению обстоятельств – неспособности каменотеса с благородной простотой осуществить то, о чем просил его мой отец, однако ни о каком неудачном стечении обстоятельств не идет и речи, напротив, в том, что надгробие стало памятником развращенности моего отца, а не жизни матери, проявилась отнюдь не случайность, а скрытая природа закономерности, заранее предостерегавшей о приближающейся развязке.
Но кто же мог разглядеть в невнятных знаках текущей жизни будущее во всей его полноте?
«Мы опоздаем к поезду», сказал тогда, на берегу моря, отец, и лицо его хотя и еле заметно, но все же переменилось; к насмешливому самодовольству, с которым он только что, склонившись на каменный парапет, оглядывался на мать, теперь примешалось какое-то нетерпеливое смущение, но мать, словно бы игнорируя и странную его интонацию, и необычную фразу – необычную уже тем, что она вообще прозвучала, – ему не ответила.