Книга воспоминаний
Шрифт:
Такие мысли блуждали в моей голове, пока он молча хлопотал вокруг меня, стеклянный столик, мягко ступая по ковру и стараясь не звенеть посудой, он подкатил к кровати; мне казалось, будто мне прислуживает переодетая в коридорного кошка, осторожный хищник, событием были уже сами его бесшумные хлопоты, отработанные до полной незаметности движения, которые приковывали к себе все мое внимание и были мне явно по душе; он налил из чайника дымящийся чай, спросил, не желаю ли я с молоком, при этом ни одна капля не сорвалась с носика чайника на белую дамастовую салфетку; я ответил, что не знаю, буду ли пить чай с молоком, однако умышленная наглость ответа нимало его не смутила, он принял ее к сведению, тем самым дав мне понять, что ни в какой форме не может ответить мне, право принимать решения во всяком случае остается за мной, любое мое решение он сочтет в высшей степени правильным, и в его одобрении я не замечу ни тени подобострастия, ни безразличия, а скорее увижу услужливость, совершенную в своей нейтральности, посрамляющую меня готовность пойти навстречу любому моему желанию, но при этом он будет иметь в виду и возможность непредсказуемых для него капризов; короткими пальцами он поднял салфетку, под которой скрывались в корзинке хрустящие булочки, и едва только передал мне
Между тем я нуждался в нем в этот момент, как ни в ком другом.
Когда, сделав первый глоток горячего чая, я взглянул поверх чашки, он снова был уже в комнате; он принес дрова в большой плетеной корзине и опустился на колени перед белой кафельной печью, причем расположился таким образом, чтобы, пока он будет чистить и растапливать печь, не полностью поворачиваться ко мне спиной, а быть видимым в профиль, как бы одной половиной тела по-прежнему оставаясь к моим услугам, чтобы, с одной стороны, позволить мне быть одному, а с другой, если я пожелаю чего-то, тут же заметить любой мой знак.
Булочки были теплые, ароматные, на желтых шариках масла, поданных на свежих зеленых листьях клубники, сверкали капли воды, а чтобы увидеть, как вздрагивает на блюдце полупрозрачный, усеянный мелкими семечками малиновый джем, я даже слегка подтолкнул столик локтем.
Если бы мое детство не обременяли столь неприятные и мрачные воспоминания, если бы образ матери, даже в воспоминаниях, не был таким сухим и далеким, я, возможно, подумал бы, что эта сцена прельщает меня каким-то былым, глубоко похороненным ощущением безопасности, что в здравости теплых булочек отражается здравый порядок мира, что здравость красиво дымящегося чая, желтизны масла и подрагивающего малинового джема позволяет нам быть уверенными, что, какая бы жуть ни привиделась нам во сне, этот мир, в центре которого, в нагретой телом постели, разумеется, находимся мы, не только надежно покоится на своих непреложных законах, но и с невиданной силой и мощью действует, удовлетворяет наши потребности, прихоти наших вкусов, обогревает дровами наши комнаты, и, стало быть, для беспокойства, тревог и страхов нет никаких причин, однако, с другой стороны, мне уже в детстве пришлось почувствовать, сколь хрупок, фальшив, иллюзорен этот порядок, и, наверно, поэтому я позднее, после долгих и страстных исканий оказался среди людей, которые не только были готовы сорвать с мира покровы лживости и иллюзий, но и ставили своей нескрываемой целью попросту уничтожить всю эту фальшь и добиться подлинной, основательной безопасности, пусть даже для этого им потребуется, не считаясь с кровавыми жертвами, взорвать этот лживый и хрупкий порядок, дабы потом на его развалинах построить настоящий, по их собственному образу и подобию, новый мир; так что я бы сказал, что пока в это утро мои глаза, язык, уши вовсю наслаждались прелестями неподвижно застывшего архаического порядка, мой разум смотрел на все эти детские радости с максимально возможного удаления, и от этого я неожиданно постарел.
Ибо как бесконечно далека была эта залитая утренним светом белая спальня от тех мрачных комнат, в которых в течение нескольких лет, в пору минувшей молодости, я в тайном обществе Клауса Динстенвега размышлял об этом новом порядке и о разрушении ненавистного старого; и как же она близка, думал я, комнатам моего детства, никогда в такой чистой форме не существовавшим.
Мимолетная смена настроения, и вот уже порвалась, как выразился поэт, дней связующая нить.
Казалось, слегка разочарованный человек, взбудораженный сновидениями, но лежащий с беспечным спокойствием и пьющий горячий чай, вспоминал сейчас не о трех следующих друг за другом периодах жизни одного и того же лица, а о событиях жизни трех совершенно разных людей.
Из печи вырвалась струйка дыма, потом вспыхнул огонь, окрасивший в красный цвет лицо коридорного, и его рыжие волосы были вроде как продолжением пламени.
Он сощурился от дыма, отер слезящиеся глаза и на мгновенье задержал взгляд на разгоревшемся пламени.
«Как зовут тебя?» – негромко спросил я его из постели.
«Ганс», – не поворачиваясь ко мне, буркнул он, как будто забыл о своей неизменной любезности.
«А фамилия?»
Я был рад, что здесь есть такой слуга, но, глядя на ситуацию из другой своей жизни, вынужден был устыдиться этой радости.
«Баадер, сударь», – сказал он своим прежним голосом, и между двумя его голосами, казалось, не было никакой связи.
«И сколько тебе годов?»
«Восемнадцать, сударь».
«Так вот, Ганс, я попросил бы тебя поздравить меня. Мне сегодня исполнилось тридцать».
Он невольно поднялся.
Лицо его расплылось в ухмылке, красивые миндалевидные глаза почти скрылись между щеками и подушечками по-детски припухлых век, а над крепкими, как у зверя, зубами ярко вспыхнули розоватые десны, похожие на сырое мясо, такие десны у рыжих людей всегда поразительно гармонируют с цветом волос и кожи; он очень забавно махнул рукой в мою сторону, как будто я был его другом-ровесником, стоял сейчас рядом с ним и он на радостях хотел меня двинуть в грудь, но движение было столь откровенным и поэтому неуместным, что он тут же смутился, покраснел, а почувствовав это, и вовсе стал красный как рак и не смог ничего сказать.
«Сегодня у меня день рождения».
«Если б мы только знали, господин Тениссен, мы непременно поздравили бы вас как положено, но все равно позвольте мне вас поздравить!» – сказал он чуть позже и улыбнулся, причем улыбка эта предназначалась уже не мне, а ему самому, потому что он радовался, что так ловко вывернулся из достаточно щекотливого положения.
Но потом снова наступило молчание.
И когда в этом неловком молчании я поблагодарил его, между нами что-то произошло, некое событие, которое я предугадывал, способствовал ему, ждал его, ведь благодарил я его, разумеется, не за поздравление, вынужденное и само по себе довольно смешное, а за то, что он весь такой совершенный и что это меня так трогает.
Какое-то время он стоял молча, беспомощно опустив голову, я лежал неподвижно и смотрел на него.
И когда он чуть позже спросил, можно ли принести воду, я дал ему знать, что он может идти.
Это была граница, за которой лежало запретное царство, и я, конечно, не должен был бы желать переступить ее, а с другой стороны, между нами уже все кончилось, ведь близость, на мгновенье ему
навязанная, тут же разоблачилась, ни о какой общности уже не могло быть и речи, я оставался барином, а он оставался слугой и, следовательно, человеком, вынужденным защищаться, ловчить, и, по всей вероятности, чувствовал по отношению ко мне столько же отвращения, сколько подлинного волнения, в любом случае такого неравенства достаточно, чтобы испортить чистую игру сближения; так что это был просто эксперимент, я пытался задеть в нем какие-то струны, не имевшие никакого отношения к нашим ролям, но мне терять было нечего, эксперимент в силу моего превосходства был моим и в этом смысле и для меня самого унизительно односторонним, но устоять перед соблазном этого опыта мне все же не удалось, ибо я наслаждался своим превосходством, наслаждался его беззащитностью и тем, что именно из-за своей роли слуги он с этой беззащитностью вынужден был мириться, больше того, в его унижении я наслаждался и собственным унижением, не говоря уж о том, что вся ситуация отдавала его в мои руки и, в сущности, независимо от меня наша маленькая история продолжалась, и положить ей конец было невозможно.Когда он стоял между моими раздвинутыми коленями и пористой, еще пахнущей морем губкой увлажнял мне лицо и мягкими круговыми движениями двух пальцев растирал на нем крем для бритья, чтобы затем помазком взбить его на моей щетине до густой плотной пены, наши тела, разумеется, находились в соблазнительной близости, свободной рукой он вынужден был постоянно поддерживать, подпирать мою голову, класть ладонь то на лоб, то на мой затылок, я же должен был по этим его движениям угадывать его пожелания, следовать им, помогать ему, его колено касалось иногда моего колена, но все внимание его было сосредоточено на моем лице, и я тоже следил за каждым его движением; он слегка затаил дыхание, и я сделал то же самое, чтобы нам не дышать друг другу в лицо, но эта взаимная сдержанность лишь усиливала значимость события, которое достигло своего настоящего апогея, когда, наконец покончив с приготовлениями, он вытащил из футляра опасную бритву с костяной рукояткой, раскрыл ее, несколько раз провел ею по ремню, снова встал между моих ног и, подперев указательным пальцем мой висок и вместе с тем слегка натянув кожу, чтобы ровнее легла под лезвие, на мгновенье заглянул мне в глаза.
А затем единственным решительным движением он провел бритвой по левой стороне лица, щетина, отделяясь от кожи, мягко потрескивала, и меня даже несколько забавляла моя нервозность, ведь известно, что с какой бы готовностью мы ни подставляли свое лицо под бритву, стараясь предельно расслабиться, его мышцы, хотим мы того или не хотим, все равно будут напрягаться от страха; нам обязательно нужно видеть, не застряло ли где и не врезалось ли в кожу лезвие, мы вращаем глазами, едва не выворачивая их из орбит, и в то же время, естественно, изображаем на лице полнейшее доверие мастеру, иначе мы можем ему помешать в работе, повысить риск, сами стать причиной маленькой катастрофы, которая будет для нас не менее неприятна, чем для него; ведь если кожа будет порезана, то от интимности физической близости не останется и следа, из-под застывшей маски взаимной внимательности вдруг выплеснется грубая ненависть, он будет ненавидеть нас за идиотски непредсказуемую шероховатость кожи, сводящую насмарку все его мастерство, за растущую не туда щетину, за невидимые глазу мелкие бугорки или прыщик, цепляющийся своей острой головкой за бритву, а мы будем ненавидеть его за его неуклюжесть и прежде всего за то, что так неосмотрительно доверились его рукам, и эта взаимная ненависть будет только расти, если, заметив в зеркале обильно стекающую по нашему лицу кровь, мы вынуждены будем сделать вид, что все это ерунда, не стоит внимания, а он от стыда примется насвистывать и неестественно легким движением подхватит со столика квасцовый раствор, чтобы жгучей болью еще и отомстить нам; однако пока никаких таких осложнений не было, и уже по жесту, которым он смазнул пену с лезвия на вытянутый указательный палец, а потом стряхнул ее в миску, было ясно, что человек он опытный; повернув мою голову, он подошел еще ближе, так что мой нос едва не уткнулся в его жестко накрахмаленную манишку, а его чуть подогнутое колено – в мой пах, и так же уверенно выбрил мне правую щеку; но кожа моя при этом, невзирая на все мастерство и опыт цирюльника, на почти обязательную в этом деле решимость хирурга, все-таки была судорожно напряжена, я ощущал, как она подергивается на лице, а между тем самые чувствительные участки были еще впереди, сложный рельеф подбородка, гортань, не говоря уж о том, что когда он размахивал своей бритвой, в голову лезли дурные мысли, а что, если он случайно отхватит мне нос или ухо, наслышаны мы о таких кошмарах! я смотрел на него снизу вверх, выворотив глаза, и лицо его, несмотря на все притягательное очарование молодости и силы, казалось каким-то слишком уж мягким, и эту чрезмерную мягкость можно было заметить только отсюда, снизу; на коже его, под которой угадывался белый жирок, едва пробивался рыжеватый пух, да, ему никогда не придется бриться, с удовлетворением отметил я, гололицый будет, как евнух, это можно предвидеть; ноздри его были большие, рот красивый, капризно очерченный, нижнюю губу, обривая отрывистыми движениями мой подбородок, он закусил, через несколько лет крупное тело его, видимо, разжиреет, отрастет второй подбородок, он будет вечно задыхаться от своего неимоверного веса, думал я, в то время как гортань уже предвкушала щекотливое острое наслаждение, которое она испытает, когда он, оттянув в сторону кожу кадыка, плавно, опасно скользнет по ней бритвой; я незаметно приподнял руку, но не спешил, выждал, пока он коснется горла, и только тогда, словно бы от испуга, без того, чтобы дрогнуть лицом или телом, положил ладонь на его тугую ляжку.
Гладкие мышцы под моей рукой были твердые и невероятно мощные, и моя ладонь потерялась, была бессильной и жалкой, мне казалось, что я прикоснулся к нему впустую, ибо осязание не только не дало мне почувствовать внутреннего естества плоти, но как бы не достигло даже ее поверхности, словно поверхность, которую я, конечно, чувствовал, была лишь прикрытием, маскировкой, броней настоящей поверхности, до бесчувственности прочной, мог бы подумать я, если бы в этот момент мог о чем-либо думать, ибо как в его глазах, на губах, в чертах склонившегося надо мной лица, так и в плоти не было заметно никакой реакции, ни смущения, ни согласия, ни отказа, его лицо, его кожа и мышцы были так же нейтральны, как до этого почти все его движения, и я страстно хотел овладеть этой беспощадной нейтральностью, это я реагировал на него, а не он на меня, он ничего не чувствовал и вроде бы даже не понимал ничего, точнее, не знал о том, что должен что-либо чувствовать или понимать.