Когда приходит Андж
Шрифт:
Стаканский заменил фотографии на вырезки из газет с псевдонимом «Сверчок», и чтобы еще больше запутать действительность, поместил туда заметку о гибели самолета Петербург-Ашхабад, этой бездарной, ненадежной машины. Он присвоил маленький интимный ларец, где были любовные письма, предметы дамского туалета, скабрезный дневничок неудовлетворенного, закомплексованного мужчины, отлично сознавая, что, приобщив эти предметы к собственной коллекции, он формирует не только Мыльников, но и свой литературный образ.
Остаться здесь, подумал он. Взять чужие рукописи, пишущую машинку, квартиру, воспоминания детства, имя и лицо… Мыльник встал и прошелся по комнате, потирая руки. Мыльник подошел к окну
Он взял с полки пухлую папку и взвесил ее на руке. Таким тяжелым может быть лишь труд всей твоей жизни. Он прочитал титульный лист: «Каменный гусь. Роман-галлюцинация. Посвящается А.М.»
Он прилег на оттоманку и принялся читать.
Каменный гусь был чудом техники, мечтой самого изощренного, самого похотливого тирана. Это был универсальный аппарат, умеющий на довольно большом расстоянии не только улавливать инакомыслие, но и пресекать его, внушая надежность, добропорядочность. Тех, кто не поддавался внушению, Каменный Гусь призывал к себе, действуя через подставных лиц. Попав наконец во двор Лубянки, жертва видела высокую кирпичную стену, цемянковый постамент с двумя цветочными урнами по сторонам и его — на самом деле похожего на какого-то каменного гуся — Каменного Гуся, серого, с бронзовой воронкой на голове… Издав продолжительный и лунный звук «У-у-у-м!» — Каменный Гусь умерщвлял жертву.
Герой романа, Роман Рассольников как раз и оказывается неподдающимся. В один прекрасный миг мир изменился к нему, словно развернулась некая метафорическая избушка на курьих ножках — меткое сравнение. Друзья предают его, женщины ему изменяют, события начинают развиваться так, чтобы заманить Рассольникова на Лубянку. Совершая огромные круги по огромному городу, он постепенно, по спирали приходит к кирпичной стене и видит цемянковый постамент, две безвкусные цветочные урны и гладкокожего, щедро облитого лунным сиянием — Каменного Гуся.
«И в тот миг, когда за спиной раздался пронзительный и лунный крик, и острие этого крика вошло ему в затылок, мгновенно оборвавшись глубоким напряженным молчанием, Рассольников родился — весь в собственном захлебывающемся звуке, выйдя в ощутимый поток мощного белого света, и сильные руки безликих акушеров в марлевых полумасках приняли его, бордового, раскаленного, первыми усилиями разрывающего родильную рубашку, и Елизавета, отметив, что она стала матерью — и матерью долгожданного сына, облегченно вытянулась на столе, проваливаясь в здоровый и упоительный сон.»
Рождение вместо смерти было довольно неожиданной, смелой концовкой. Перевернув последнюю страницу, Стаканский тотчас открыл первую и снова вдумчиво перечитал текст. Он увидел, что все действие романа метафорически отражает развитие плода в материнской утробе, его преджизненные галлюцинации, разговоры снаружи, страхи матери, которая там, внутри, трансформировалась в Елизавету, возлюбленную героя.
Роман был бездарен, утомителен, загроможден реминисценциями и аллюзиями и, будучи ассоциативно замкнут сам на себя, читался с невероятным трудом. Автору постоянно изменяло чувство вкуса: казалось, что подтягиваясь на ручонках, он высовывает из-за букв свою маленькую мертвую голову и кричит: Посмотрите на меня! Это же я — это я!
Стаканский заснул лишь под утро, когда комната перестала являть неподвижных чудовищ, ему приснилось, будто его — дрожащего, голого, бледного — (ничего, сейчас он покраснеет) — двое одетых — неумолимо и молча опускают в ванну с кипящей водой. Он кричит, запрокинув голову, голова скрывается, его крик пунктирен в пузырях, такими
же пузырями ползет его тело. Он весь, как бы металлический, погруженный в ванночку с кислотой; пузыри облепили его и тонкими струйками идут вверх — аквариум — некоторое время он видит их на себе и знает: кожа пузырится от того, что кипит внешняя кровь, быстрее движется по сосудам, разрывает его горячей болью — и он на мгновенье представил все свои артерии, вены и капилляры, и он на мгновение почувствовал себя очищенной от мяса и костей кровеносной системой, и все еще бился, но его крепко держали четыре руки в изоляционных перчатках, и теперь он уже не цепляется за них, воя в воду, и не болтает ногами — его руки и ноги вытянуты вверх, торчат из помутневшей воды, красные, напряженно и крупно дрожат. Вдруг он понял: ведь это мама купала его и вытаскивает из ванночки, вытирает толстым белым полотенцем — Елизавета — протирает глазки, ушки, носик, и ему не нравится, потому что щекотно, и он мотает головой, путаясь в ткани, и она приносит его в детскую, и за окнами темнеет рано, потому что уже Сочельник, и за решетчатой ересью морозных узоров стоит — весь ослепительный — солнечнолунный — Каменный Гусь.17
Он вышел в сад. Утром Аделаида принесла письмо, каждое слово которого навсегда врезалось в его память.
Письмо было от одного приятеля. Несколько месяцев назад он взял на сохранение рукописи Стаканского и спрятал два тугих чемодана на даче в Малаховке. Надо заметить, что почти все рукописи существовали в одном экземпляре.
В письме говорилось, что означенная дача сгорела и два чемодана (два чемодана — старые кожаные, доставшиеся по наследству от деда, вероятно, дед таскал в них отрубленные головы) также сгорели вместе с домом, и Стаканский вдруг вспомнил Кащея Бессмертного с его сундучком…
Он все еще стоял в саду, слушая, как в прохладном воздухе разливается старая крымская песенка про старичка в серой шляпе, который так любил попивать вечерами липовый чай… И вдруг он понял, что больше всего на свете жалеет не о испепеленном добре, ни даже о рукописях, труде всей его жизни, рассеянном теперь где-то в холодном воздухе Подмосковья, — а о фотографии Анечки с сыном на коленях, фотографии, которую он иногда рассматривал, которая говорила ему: ты испортил меня. Ты испортил мне мою жизнь, а затем убил меня. За что, зачем ты это сделал со мной? Ведь она была у меня одна — моя.
Я была тебе плохой женой, да? Я изменяла тебе, я с тобой скучала, я хотела других, да? Я была тебе плохой партнершей в постели? А я хотела быть единственной женщиной твоей, и после тебя у меня долго не было других, почти два года. А ты прогнал меня ради других, ну и что, если они любили тебя больше, ведь не я виновата, я просто могла тебя любить именно так, как могла… Да, я не могла любить больше, чем это было мне определено, дано Богом. Это как объем легких, он дается и все, и не может быть больше. Я любила тебя.
Когда она ушла, недописанные книги вновь призывно зашелестели страницами, но так и остались в виде воображаемых атласных кирпичей.
Ибо дело было вовсе не в том, что мешали люди, два человечка, оба маленькие, оба — его порождение, и не в том, что газетная работа пожирала его время, и даже не в том, что рукописи в конце концов сгорели, а именно в том главном, в том самом жутком, во что не верят, как, скажем, в собственную смерть.
Он проиграл — только и всего. Цель жизни, с беспечной легкостью поставленная еще в детстве, оказалась недостижимой. Музыка, так ясно звучавшая внутри, так и не нашла выхода. Все его существование оказалось бессмысленным, дряблым, как эта — если заглянуть в будущее — далеко над столом протянутая старческая рука.