Кого я смею любить. Ради сына
Шрифт:
Сам он ее, впрочем, не менял, и дальше все шло без изменений. Дверь прихожей взвизгивала — один он,
не зная особенностей ее петель, смел исторгать из нее этот визг; рассохшаяся ступенька лестницы скрипела —
один он, не зная, где ее место, смел ею скрипеть, — и перед нами появлялся Морис, его пробор, кожаный
портфель, стрелка на брюках. Он говорил: “Добрый вечер, дорогая!” — ровным голосом, не вязавшимся с
нервным подергиванием его верхней губы; шел прямо к кровати, бросал взгляд на температурный лист, другой
—
“Не разговаривай, отдыхай!” — добавлял он, поправляя ей подушку или подтыкая одеяло со спокойной — или
сдерживаемой — или уже смиренной участливостью. Затем он пятился назад, приложив палец к губам, и
шептал, слегка касаясь меня рукой:
— Добрый вечер, Изочка.
Тогда я отвечала: “Добрый вечер, Морис”, — и мама, пытаясь изобразить улыбку под своими струпьями,
обволакивала нас далеким, довольным взглядом. Морис открывал портфель, долго перелистывал какое-нибудь
досье, делая пометки карандашом, и наконец говорил:
— Пойдем ужинать, Изочка.
И Изочка поднималась. Послушно. Испытывая отвращение к любезности, ставшей такой же
непреложной, как прием лекарств, и пропитавшей весь дом, подобно запаху эфира. И с чувством еще большего
отвращения к подозрительной легкости, с какой ей дышалось в этой атмосфере. Передышка была необходима,
это так. Но какой бы временной она ни была, я не могла отрицать, что соблюдаю ее без большого труда: ни
смиряясь, ни возмущаясь, но внутренне предательски скользя по наклонной плоскости, отделяющей манеру
поведения от привычки. Факел перешел теперь в руки Натали, которая, напротив, утрачивала свою
осторожность. Именно она, без сомнения, была теперь самой боевой. Мысль о том, что настоятель, случись в
том нужда, не решится переступить порог Залуки, не давала ей спать, и только опасение расстроить нашу
больную мешало ей заговорить с ней об этом. Она рассыпалась в намеках — все напрасно. Но она все-таки
выиграла одно очко, убедив Мориса больше не спать в “голубой комнате”.
Мало ли какие могут быть надобности у женщины в таком состоянии. Она будет вас стесняться…
Займите мою комнату. А я поставлю себе раскладушку рядом с Бель.
И Морис малодушно согласился. Я говорю “малодушно”, не будучи уверенной в том, что сама не
заслужила этого определения больше него, и не находя лучшего, чтобы как следует выразить то мимолетное
чувство, легкую неловкость, которой я не сумею объяснить. Как не смогу объяснить и того, почему Морис
уступил: наверное, из деликатности, а может быть, из трусости или просто чтобы высыпаться по ночам и быть в
форме перед трудным днем. Еще вероятнее — по всем этим причинам сразу: разве достойные и недостойные
причины не сплетаются всегда между собою? Мне кажется, они образовали не менее запутанный клубок под
кичкой Натали, способной как щадить
взор Мориса из жалости к маме, так и пользоваться случаем, чтобы датьей понять, что ее муж может запросто от нее отвернуться, и притом уладить все эти дела со своей святой,
доказав ей, будто таким образом подготавливает состояние “непорочности”, приемлемое для исповедника.
* * *
Она чуть было не призналась в этом в четверг вечером, через час после укола. Мама была в ужасающем
состоянии: в полукоме, прерываемой хрипами, — настоящее начало агонии. Она словно ничего не видела и не
слышала, могла пошевелить только кончиками пальцев, вцепившихся в простыню на всю величину ногтей. Это
последнее обстоятельство, напомнившее мне смерть бабушки, перепугало меня, и, около часа дня, не выдержав,
я вдруг сняла фартук.
— Зайди сначала к кюре домой, — сказала Нат, — и надень шарф.
На самом деле, промчавшись бегом два километра, я зашла сначала на почту предупредить Мориса,
которого не оказалось в кабинете, но мне удалось дозвониться к нему в суд. “Я еду!” — крикнул он в трубку.
Тогда я заскочила в дом священника, но никого там не застала: настоятель ужинал у протоиерея, в Поншато,
викарий спешно уехал крестить чересчур хилого новорожденного на какую-то затерянную ферму, а мадам
Гертруда, властная экономка этих господ, выказала такую надменность, что я развернулась и ушла, даже не
объяснив ей цели своего посещения. Заинтригованная, она что-то прокричала мне вслед, пока я неслась обратно
через площадь, но я не остановилась и одним духом домчалась к Магорену, который, по моим расчетам, должен
был быть дома. Он только что уехал в больницу, где заканчивал рентгеноскопию, и заставил меня прождать с
добрых полчаса, прежде чем посадил в свой “Жювакатр”.
Повороты были преодолены на непривычной скорости, но на колокольне все-таки уже било три, когда мы
въехали в ворота Залуки, у которых стояли еще две машины: “Ведетта” Мориса и сверкающий “Бьюик”
последней модели с изображением двух змей, оплетающих жезл, за ветровым стеклом.
— Быстро обернулся месье Мелизе! Травеля сумел привезти, важную шишку! — сказал Магорен, сухо
хлопая дверцей.
И действительно, в комнате, между Нат и Морисом, был еще врач: хрупкий, но импозантный человечек,
неподвижно стоявший у кровати, на которой мама, все еще дышавшая с большим трудом, казалось, уснула. Он
говорил без умолку, холодным тоном, называл корку на лице vespertillio, пятна на руках — петехиями, начал
читать небольшую лекцию о “коллагенных заболеваниях” и вдруг повернулся к Магорену, чтобы осведомиться,
“сделан ли тест на антитела”.
— Сделан, — сказал Магорен.
— И реакция положительная?
— Положительная.
Брови человека искусства сомкнулись, легкое цокание языком выразило его мысль, он обвел взглядом