Кого я смею любить. Ради сына
Шрифт:
смотрит на меня. Он упорно отводит глаза в сторону. Мне бы очень хотелось, чтобы он сознался во всем, чтобы
он сказал: “Раму опрокинул не папа, а я”. Но чего ради ему это делать, к чему выставлять меня в смешном виде?
Он размышляет. Он старается понять меня, притворяясь, что ему очень интересно глядеть, как взбивают
майонез.
— Ну, теперь он готов, — говорит Бруно.
Во взгляде, который он наконец бросает на меня, нет ни благодарности, ни волнения; я читаю в нем
только ту настороженность, столь знакомую
ресницами, не знают, как держаться с вами, и ту озадаченность и нескрываемое недоверие, какое выражают их
лица, когда рассказываешь им, что Наполеон тоже делал орфографические ошибки.
Вот Бруно снова в доме бабушки. Моя теща питает к своему младшему внуку слабость, которую она
старается скрыть, без конца придираясь к нему. Бруно такой же неловкий, как я, и руки у него такие же
неумелые. Ему редко приходит в голову мысль помочь бабушке, когда она передвигается по комнате в своем
кресле, вращая одной рукой колесо и роясь в шкатулке, полной всякой всячины.
— Дай-ка мне сюда пилочку для ногтей, — просит она. — Мою пилочку, она вон там, рядом с тобой. Да
нет, не на том, а на этом столике. Господи, ну ничего не видит, да и поворачивается-то еле-еле, ноги словно
свинцовые. И какой толк от тебя в жизни будет?
Бруно, оскорбленный, что-то бормочет себе под нос. Минут через пять бабушка уезжает в кухню, и я
слышу, как он ворчит:
— А от тебя-то в жизни какой был толк?
— Если бы она не родила твоей мамы, не было бы и тебя, — отвечает зять, который тоже считается
несколько причастным к делу.
— А я не просил, чтобы меня рожали, — огрызается Бруно, все еще ощетинившийся, но явно
польщенный тем, что я обратил на него внимание и угадал его настроение.
— Прости нас. Мы хотели сделать тебе подарок.
Бруно, побагровев как рак, замолкает. Я ухожу. Но уже через несколько минут можно было наблюдать,
как он лихорадочно переворачивает все вверх дном, разыскивая пилку для ногтей.
Еще одна сценка: Бруно у Джепи. Бруно долго не подходил к Джепи под тем предлогом, что у нее много
блох. Возможно, потому, что ее совсем крошечной подарила нам Мари Жермен, чьи редкие посещения
бойкотировали мои дети, стараясь держаться в эти часы поближе к тетке, которая становилась еще более
молчаливой и сдержанной, чем обычно. Но теперь уже Джепи воротила нос от Бруно, которого ужасно
интересовал ее щенок. Проходя мимо конуры, я вижу, как Джепи, прикрыв телом своего детеныша, лает прямо в
лицо Бруно правда, без особой убежденности, а мальчик, стоя на коленях, уговаривает ее:
— Ну чего ты лаешь, дай мне его, мы же теперь друзья.
Джепи высовывает язык, оскаливается, снова рычит, но наконец, покосившись на этого обольстителя,
спокойно ложится и принимается искать у себя блох.
— Вот он и мой! — говорит Бруно, унося
щенка и нежно почесывая его между ушей.А я запускаю руку в волосы Бруно, и он не отстраняется. Ведь мы же теперь друзья. Правда, еще с
оглядкой. Но он начинает забывать свои обиды.
Еще одна сценка: без Бруно. Со мной в гостиной Луиза. Моя живая, лукавая, кокетливая дочка, такая
мягкая и вкрадчивая, когда ей это нужно, такая милая и нежная. Уже трепещущая, но еще не проснувшаяся
кошечка, она будет, мурлыкая, послушно сидеть у ваших ног, пока не наступит весна. Юности становится тесно
в старом детском свитере. Юность рвется наружу, пробуждает интерес к духам, песенкам, тонким чулкам,
модным купальникам и узким брючкам. Пока все ее порывы обращены только ко мне, так же как и моя
нежность — только к ней. Она ласкается ко мне, гладит мое лицо, целует меня, и что бы там ни подумал какой-
нибудь глубокомысленный папаша, но это так приятно, так трогает, когда на колени к отцу забирается его
подрастающая дочка, у которой, правда, уже основательный вес, хотя она по-прежнему ходит в коротеньких
юбочках, но еще слишком мало мыслей под пышной шапкой волос. Луиза — мой сладкий сироп, подобно тому
как Мишель — благородное вино, а Бруно — уксус.
Во всяком случае, так было. Подобно Лоре, от взгляда которой ничто не ускользнет (в отличие от
Мишеля, слишком упоенного собственной славой), Луиза за последние дни присматривается ко мне с
удивлением, к нему, впрочем, не примешивается никакой тревоги — это чувство ей несвойственно. Она
крутится, вертится, снова усаживается на мое колено.
— Ты не в своей тарелке, папа? — спрашивает она, легкими прикосновениями поглаживая меня. — О
чем ты думаешь?
— Да так, обо всем и ни о чем. Что-то тяготит меня. Дочка в пятьдесят килограммов — довольно
ощутимая тяжесть для одного колена, тем более когда другое свободно. Мишель, который мог бы уравновесить
нагрузку, слишком серьезен, полон чувства собственного достоинства и не выносит любого проявления
ребячливости. Мне не хватает Бруно, этого малыша, который обычно с таким независимым видом входит в
комнату, покрутится немного около нас, постоит у моего кресла, даже не облокотись на него, и уходит, держась
очень прямо, насвистывая что-то себе под нос. “Бруно, не свисти, — без конца повторяет ему Лора. — Ты не в
конюшне”. Бруно не станет вздыхать в ответ, он только засопит. Мне не хватает этого мальчика, который так и
не написал нам.
Вот уже неделя, как он гостит у своего крестного — моего кузена Родольфа. Луиза почти не замечает его
отсутствия. Мишель — тем более. В комнату входит Лора и начинает накрывать на стол. Она делает это
бесшумно, ее движения точно рассчитаны, тарелки как будто сами плывут по воздуху. На ее осунувшемся лице