Колокольня Кваренги: рассказы
Шрифт:
Я ждал груши. Но человек ничего не знает.
Вскоре Сталин умер.
Пришло облегчение. Мне теперь казалось, что мои фокусы не обнаружат. Ветка груши как-то отдалилась. Я жил в ожидании. День, два. На третий мне заказали некролог. В нем я использовал мысли Шамая и Менделе из Коцка. В надгробной речи, которую мне заказали тут же, было уже больше изречений ребе из Люблина.
Затем пришел новый правитель — толстый, розовый, с сильным хохлацким акцентом, и я начал писать для него. Он был так похож на старого хряка, вывалявшегося в луже где-нибудь под Полтавой, что ни одна фраза еврейского мыслителя просто не влезала в его уста,
— Дорогие товарищи! Выше знамя пролетарского интернационализма!
— Догоним и перегоним Америку по мясу и молоку!
— Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!
И прочую муть.
Однажды Мыкыта-правитель вызвал меня к себе на дачу, ту самую, где когда-то жил Сталин. Была поздняя осень. В окне одиноко стояла облетевшая груша. Я отвел глаза.
В комнате сидел скромный мальчик, аккуратно сложив руки на коленях. На столе перед Мыкытой лежала раскрытая ученическая тетрадь.
— Здровеньки булы, Дмитро, — рявкнул правитель, — а ну, познакомься, он кивнул стриженой башкой в сторону мальчика, — Виталька!
Мальчик встал и вежливо пожал мне руку.
— Кажи, Дмитро, сколько годин ты пишешь мне речи, — Мыкыта громко высморкался.
— Три годины, — ответил я.
— Меньше пятилетки, — заметил правитель.
Я вздрогнул. Что-то эта сцена начинала мне напоминать.
— Кажи-ка мне, Дмитро, — продолжал правитель, — почемуй-то, як ты мои мысли излагаешь — воне словно поросята бездомные — хилы и жидки, а як вон этот хлопец их мовит — воне, словно молодой кабанчик, свежи и игристы.
Я вспомнил, что мне напоминала эта сцена. Из окна смотрел опустелый сад. Я увидел голую грушу. Она мне приветственно кивала своей веткой.
— Кажи, старый хряк, — Мыкыта задорно щипнул меня за живот, — ты откедова берешь мои думы?
— Из полного вашего собрания сочинений, — ответил я.
— Врешь, свин! Ты их выдумываешь! На, — протянул мне ученическую тетрадь, — ознакомься с моими настоящими думами, широкими, як Днипро, и глубокими, як Черное море.
Я взял тетрадь. Это было школьное сочинение.
«Если ты не становишся больше — ты становишся меньше» — стояло в эпиграфе. Это была мысль Гилеля, но под эпиграфом жирно красовалось «Мыкыта». Сочинение было полно изречений великих еврейских философов, вложенных в уста хохлацкого порося. Я знал каждую из них.
— Да, — согласился я, — мысли широкие, як Днипро, и глубокие, як Черное море.
— Разумиешь, — Мыкыта рыгнул, — гей до хаты! Займешься партийным архивом.
Груша продолжала приветственно махать.
— Привет, — сказал я, — скоро я буду на тебе раскачиваться…
Человек ничего не знает. Я ошибся — груша так и осталась голой.
Меня не повесили — украинский правитель был более мягкого нрава, а, может, изменилось время, и на груше висеть было уже как-то неудобно. Не знаю — меня выгнали. Я стал свободен. И поехал в Ленинград…
…Я сижу в закутке нашей старой комнаты — квартиру фельдмаршала давно забрали — в большом ленинградском доме, возле колокольни, которую построил великий итальянский зодчий Джакомо Кваренги, и читаю умные книги. Никто не отрывает меня, никто не кричит:
— Хаимке, кум цу мир! Послушай, какая мысль!..
— Хаимке, варт а вайленьке, ты только послушай…
Печальна наша жизнь, скажу я вам…
Я сижу на старом венском стуле, где сидел мой дед, и читаю.
Я стал похож на деда — я читаю и мешаю заниматься моему внуку:— Файвеле, — говорю я ему, хотя его зовут Павлик, — кум цу мир… ты только послушай, какая мысль!
— Файвеле, а эта!..
Я совсем стал похож на деда — ушла моя печаль. Чем старше я становлюсь — тем веселее на моем сердце. Я радуюсь солнцу, ветру, воробью в окне, чарке водки…
Иногда мне хочется станцевать буйный хассидский танец. Но не с кем…
И я танцую один — плывут тени, горят свечи.
Внук мой с удивлением смотрит на меня. Он печален. Он не танцует хассидских танцев — я мешаю ему заниматься. Он кончает школу, и завтра у него выпускной экзамен. Сочинение.
Я все думаю, что он там напишет…
МОЙ ПАПА ДИССИДЕНТ
Когда меня еще не было на свете, мой папа учился в школе, где работала моя бабушка. Бабушка преподавала в школе с утра до вечера. Дедушка сидел в тюрьме, и мой папа со своим младшим братом были полностью предоставлены самим себе. Чем они занимались после школы — неизвестно. Бабушка утверждает, что папа воспитывал своего брата… Очень может быть, так как бабушка заметила однажды следы этого воспитания — папин брат сидел на кушетке и пририсовывал синей краской что-то к портрету вождя и учителя всего человечества… Бабушка никогда не говорила, что пририсовывал папин брат, но если бы это увидела не бабушка, а кто-нибудь другой, то синяя штука у генералиссимуса стоила бы ей лет семь, не меньше…
Бабушка сожгла портрет в печке, а золу повезла на Острова и развеяла по ветру над Финским заливом. На всякий случай… Затем папа с братом получили по такой затрещине, что у них на всю жизнь отпала охота не только рисовать, но даже интересоваться живописью… Этим, частично, объясняется их незнание Сурбарана и Сальвадора Дали.
Вскоре после этого эпизода, без всякой видимой связи, Сталин умер. Первой, в пять часов утра, услышала сообщение об этом бабушка. С криками «Какой ужас! Какой ужас!» бабушка носилась по комнате, одновременно готовя еду… Крики, как показалось тогда папе, не выражали безнадежность, скорее наоборот: они были какими-то оптимистическими. Он даже тогда подумал, что бабушка этим самым хотела подчеркнуть бессмертие Сталина.
На завтрак они получили яичницу и бутерброды с шоколадным маслом — это была редкость.
— В честь траура! — пояснила бабушка и, одев черное платье, ушла в школу.
Она всегда уходила в школу раньше папы… Папа, как всегда, опоздал, но на него никто не обратил внимание. Вся школа плакала. Учителя во главе с директором голосили, как плакальщицы на турецких похоронах. Географичка ревела так, что было слышно за Полярным кругом; химичка выла с каким-то шипением, напоминавшим бурную реакцию окисления, француженка плакала тихо, как мадам Бовари.
Директор — преподаватель военного дела — сурово икал, вытирая скупые слезы носовым платком, который он носил за голенищем.
Все плакали по-разному, но самозабвенно и дружно. Не плакал только папа. Более того: он смеялся. Боже упаси — не над Сталиным. Он читал Джерома. Как раз накануне великого траура его приятель Вышеславский дал ему «Трое в лодке…». Не думаю, что он сделал это специально… Вряд ли Вышеславский знал что-либо о предстоящей смерти вождя… Короче, в день великого траура папа сидел на батарее в коридоре, читал Джерома и ржал…