Колокольня Кваренги: рассказы
Шрифт:
Маше такой формы не дали, и они опять не смогли выйти вместе. И он ушел на войну. И когда он уходил — он улыбался. Идти воевать — да еще не улыбаться?! И потом он знал, что вернется — не оставлять же Машу одну на этой земле. И он вернулся! Потому что, как считают японцы, не летит стрела в смеющееся лицо.
Впрочем, даже японцы иногда ошибаются…
И опять началась веселая жизнь, даже еще более веселая — ржавая селедка, хлеб с горчицей, висение на подножке, те же холода, те же туфельки и тот же костюм. Правда, они уже были не так новы, но ведь и
И носили они их одни — потому что ни подруги, ни брата уже не было… А в остальном — все было то же, только строили они уже не социализм, а коммунизм.
Впрочем, никто этого не заметил…
И вот уже было появились светлые дали и некоторые сияющие высоты, как вдруг — какой раз вдруг! — Давида опять объявляют — на этот раз «космополитом»! Причем «безродным»!
Что бы сказала на это старая Хая-Лыба?.. Скорее всего, ничего, потому что не знала этого слова, как, впрочем, и Давид. Но разве обязательно все знать, чтобы идти в тюрьму?
Маша долго плакала и рылась в словарях, но так и не успела найти, потому что пришли с обыском и, за неимением другого, конфисковали костюм защитного цвета, косынку и ботинки. И словарь — чтоб не рылась!
— Не ищи, — сказал Давид, — не все ли равно, за что? За космополитизм, импрессионизм или за геморрой…
И он опять пошел в тюрьму. Правда, в другую. И опять улыбался, потому что знал, что вернется — не оставлять же Машу одну — разве земля, на которой они жили, стала лучше, несмотря на сияющие высоты?..
Через три года его реабилитировали и честно вернули костюм, косынку и туфли.
Когда он вернулся — была весна, и они улыбнулись друг другу на все тридцать два зуба. Правда, на двоих…
И опять пошла веселая жизнь, куда веселее прежней — не хватало дров, пропала картошка, Давида выгнали с работы, исчезла селедка, Машу обозвали и послали в Израиль, пропало мясо, Давида обозвали и послали в Палестину, сгинули масло и молоко, и, наконец, их обоих объявили сионистами.
Маша уже ничего не искала в словарях. Она искала на карте… И нашла. Им надоела эта веселая жизнь, потому что и от веселья рано или поздно устаешь, когда оно длится так долго.
«О смехе сказал я: «глупость!» А о веселии: «что оно делает?» И Давид с Машей уехали — ведь всему свое время под небом — время любить и время ненавидеть…
Они поселились в Нью-Йорке, ели царскую форель, пили красное бургундское, разъезжали в четырехдверном «шевроле», зимой ходили в шубах и сапогах на козьем меху. Никто не гнал ни на войну, ни в тюрьму, никто ничего не конфисковывал, ни кем их не объявлял и ничего не надо было строить — все уже было давно построено…
Они стали редко смотреть друг на друга, а больше в телевизор, не рылись в словарях, не ржали, как кони, и не шарили по карте. И однажды Давиду приснилась подножка трамвая, кажется «девятки».
А утром Маша сказала:
— Давид, — сказала Маша, — ты не поверишь: мне сегодня приснилась подножка трамвая, кажется «девятки»…
Давид оделся и пошел искать селедку. Ржавую и безголовую. Он
обошел весь Куинс, затем Бронкс и Манхэттен и чуть было не забрел в Гарлем — ржавой и безголовой не было! Всюду была голландская или новозеландская, жирная, лоснящаяся, в маринаде и в соусе, в сметане и в красном вине, и в турецком горохе, был даже какой-то рольмопс, а вот той — не было.А потом он не нашел «того» черного хлеба. Горчица была, но какая-то сладкая… И не было дворов-колодцев и темных парадных, и улицы Стремянной…
И Давиду вдруг показалось, что где-то с восьмидесятого этажа, где-то с Эмпайра ему ехидно улыбается Яшка-Босяк, а на скамеечке в Тайм-сквере сидит совсем уже постаревшая Хая-Лыба и печально качает головой. Но это ему только померещилось… В этот вечер Маша надела свой старенький костюм защитного цвета и потрепанную косынку, а Давид туфли, еще помнившие брата, и они пошли по Бродвею.
Они шли, как тогда, юные и веселые, и все видели их улыбку, потому что, как все знают, на Бродвее и ночью светло, как днем…
ОСВЕЩЕННЫЕ ОКНА
Я помню первый день мира.
Мне было одиннадцать лет. Я шел по Владимирскому проспекту. Пахло сиренью и радостью. На углу со Стремянной я встретил соседа Самсона Васильевича. Он стоял у пивного ларька.
— С днем победы, дядя Самсон! — крикнул я.
Он не спеша сдул пену.
— Чего радуешься, жиденок, — пробасил он, — не ваша победа.
Кровь ударила мне в голову, я бросился на него, полилось пиво, он ударил меня, и я упал.
Я лежал на асфальте и слышал крики вокруг себя:
— Зачем малого-то бить?
— Евреи не воевали!
— Кусается, паскуда.
Чей-то голос сказал:
— Да не нервничай ты, Василич, из-за еврейчонка.
— Пива жалко, — ответил тот.
Был день Победы. Я шел по Невскому в веселой толпе, и залпы салюта освещали на моем лице слезы. Все думали, что это слезы радости.
В одиннадцать лет не плачут от радости, скажу я вам. Я решил отомстить Самсону Васильевичу — в первый день мира я объявил ему войну.
Брат мой умер в блокаду, погибли дядьки, отец вернулся без ноги — слово «месть» гуляло во мне.
В то время мы жили в коммуналке на втором этаже, пропахшей бедностью и щами, в угловой комнате у туалета. Там же, кроме Самсона, ютились еще двое мужчин, вернувшихся с фронта, два одиноких холостяка — Вадим Ильич и Загребский.
Самсон Васильевич с фронта не возвращался — он там никогда не был.
— В жизни надо уметь вертеться, — хитро говорил он, — ведь и земля вертится.
В нашей послевоенной квартире вертелось все, кроме нас. Поэтому мы не жили — мы «перебивались», как говорила мама.
— Ну, — говорила она, — сегодня кроме капусты ничего не достала, — перебьемся на капусте…
Иногда мы перебивались на молоке, на вермишели, на цымесе…
Вадим Ильич перебивался на шоколаде. Я больше всех любил его — от него пахло конфетами, он работал на кондитерской фабрике.