Комемадре
Шрифт:
Ледесма заявляет, что эксперимент начнется в ближайшие дни. Мы поднимаем бокалы. Он говорит, что завидует донорам, ведь «их есть девятисекундная Истина». Затем он поправляет себя и заменяет «Истину» на «Полноту времен», затем «Полноту» на «Зрелище», но от заглавной буквы не отказывается. При этом он чувствует, что нужного слова не нашел. Он полагает, что, когда на них снизойдет «Благодать» (мистер Алломби повторяет это слово, подтверждая уместность его дальнейшего использования), головам потребуется некий внешний стимул, чтобы начать говорить. И добавляет, что наша задача в девять секунд Благодати — выступать раздражающим фактором. Но, чтобы не сбить настрой, мы должны задавать очень точные вопросы.
Я смотрю на старшую медсестру. Она окружена мужчинами. Ее защищает то, чего о ней не знают. Но мне известно больше, чем другим. Как минимум что ее терпения хватает ровно на две сигареты. И именно поэтому она не поднимает на меня взгляда. Решив изменить тему на более занимательную и поучительную, Хихена затрагивает вопрос определений: остается ли отрубленная голова условным Хуаном или Луисом Пересом или же это только голова Хуана или Луиса Переса? Его вопрос, прямо касающийся моей сферы ответственности (я веду письменные записи по эксперименту), заставляет меня вспомнить, что ноге матери Папини достался собственный памятник с именем покойной.
Все смотрят на меня. Менендес, впервые с начала собрания, тоже. Вероятно, хочет услышать ответ, достойный моих притязаний на ее взаимность. Но мне все равно, хочет ли она этого. Она этого заслуживает. Я внезапно оказываюсь вынужден продемонстрировать остроту ума. Никто не заставляет меня доказывать наличие яиц, но всем должно быть понятно: у меня есть свое мнение и я всегда держу его под рукой, на всякий случай.
— Хуан или Луис Перес представляют собой сложный концепт, — я стараюсь сделать так, чтобы моя аргументация шла по нарастающей, — включающий в себя руки, легкие, сердце… Значительная часть Хуана или Луиса Переса заключена в этих органах. Разве мозг начинает учащенно биться, когда человек влюбляется? Или, может быть, мозг расслабляет сфинктеры, когда человеку страшно? Я призываю вас к скромности, господа. Когда мы пьем вино, мы делаем это по нашему хотению, или же это наше горло велит нам осушить бокал залпом? И, может статься, что, когда мы идем домой к матери, именно наши ноги принимают решения, посылая мозгу маршрут. Поэтому, если вас интересует мое мнение, после срабатывания гильотины Хуан или Луис Перес прекращают свое существование и остается голова, функции которой сводятся к функциям головы.
— Черт побери! — произносит Гуриан.
— Не знаю, Кинтана, не знаю, — задумчиво тянет Ледесма. — Мне бы не хотелось беседовать с чьей-нибудь печенью. Я предпочитаю думать, что Хуан или Луис Перес целиком или почти целиком остаются в своей голове.
— Иначе и быть не может, — поддакивает Папини.
Мы заводим спор, задавать ли вопросы до или после обезглавливания. Хотим ли мы повлиять на ответ? Некоторые благоразумно предпочитают этого не делать. Ледесма прикрывает глаза. Он сторонник посмертного опроса. По его словам, так ответы будут более прозрачными. Мистер Алломби не понимает сказанного, и кто-то из нас берет на себя труд перевести ему все.
— Если наши вопросы заставят донора подозревать, что ему перережут горло, — продолжает Ледесма, — он почувствует себя обманутым, и его охватит паника, а там недалеко и до расслабления сфинктеров, о которых говорил доктор Кинтана. В таких условиях Благодати не почувствуешь. Кроме того, сеньоры, будьте благоразумны: нам ни к чему, чтобы люди раскаялись в своем решении в последнюю минуту. Это ваша добыча.
— Не нужно никаких вопросов, — предлагает Гуриан. —
Пусть головы говорят все, что им вздумается.Его предложение звучит заманчиво, и мы защищаем его от нападок со стороны Ледесмы и мистера Алломби. Хотя тело и болезнь тела принадлежат пациентам, именно мы всегда должны копаться в их внутренностях. И если все заканчивается плохо, то виноваты мы, а если хорошо — то на то воля Господня.
Поэтому присутствовать, не участвуя напрямую, — мечта любого врача.
К концу спора Ледесма уступает нам, но оставляет за собой право задавать вопросы, если сочтет это уместным. Директор, который напоминает о своем праве, выглядит столь жалко, что мы начинаем терять к нему уважение.
— Вопрос закрыт, — подытоживает Ледесма. — Теперь можно перейти к объявлению трех наших коллег, получивших прибавку к жалованью за наибольшее число доноров. Менендес, передайте мне список.
Никто не предупреждал, что результаты нашей работы будут оглашены публично да еще и столь неловким образом. О прибавке к жалованью речи тоже не велось. Пот льется у нас по спине до самых ягодиц. Если бы не трусы на его пути, он стек бы дальше до ступней, и через какое-то время мы все плавали бы в луже. Некоторые из нас вскоре лишатся своего кабинета. Другие переберутся в кабинет побольше, подальше от гноя и малярии.
На первом месте оказывается врач с родинкой на подбородке, мы встречаем его недоуменными аплодисментами людей, которые ничего не знают о награждаемом, даже его фамилии, заглушаемой бурными аплодисментами.
Хихена скромно занимает второе место, продемонстрировав свою эффективность, но не замарав себя при этом приторным ароматом победы.
— По третьему месту у нас ничья, — произносит Ледесма. — Я говорю слово «ничья» не потому, что речь идет о конкуренции — надеюсь, это понятно, — просто у нас двое коллег с одним и тем же числом доноров, а в бюджете есть средства только на три прибавки к зарплате.
Я предпочел бы оказаться на четвертом месте, лучшем для проигравших. Ледесма говорит, что третье место разделили мы с Папини. Он поздравляет нас с тем, что мы «плечом к плечу ринулись в эту битву». Так и говорит.
У нас есть еще два дня, чтобы найти новых доноров. Папини уже прикидывает пятнадцать отвратительных способов, чтобы захомутать больше раковых больных, чем я. Я смотрю на Менендес и посвящаю ей полтора десятка яиц моего будущего успеха. Ее любовь нужно завоевывать мужскими поступками. Столь недооцененным тестостероном.
Пациенты снова становятся безликим числом: в этом нет ничего необычного, но здесь на горизонте появляется еще и премия. У меня уже есть пять доноров. Шестая, женщина, разражается смехом. На седьмой заход я пытаюсь утешить донора и кладу руку ему на голову, в результате чего моя ладонь оказывается в напомаженных волосах. Девятый донор оказывается непростым: не успев подписать согласие, он падает в обморок. Я привожу его в чувство нашатырем, не выпуская бумаги из рук, радуясь, что меня никто не видит.
Ледесма бросает таблицу на свой письменный стол и спрашивает Папини, что это за донор, имени которого нет в списке пациентов. Я заговорщически смотрю на мистера Алломби. Мы с ним ни о чем не сговаривались, но такой взгляд, если использовать его время от времени, позволяет создать из ничего крепкие дружеские отношения.
— Это Маурисио Альбано Руис, сеньор, — отвечает Папини. — Помните, я рассказывал вам о братьях Маурисио?
— Нет.
— Это тот, который занимается кинематографом. На прошлой неделе он приехал в лечебницу навестить меня. И знаете что? Он сказал мне, что на самом деле на экране нет никакого движения. Это все обман. Фотографии. Понимаете? Как в гироскопе! А сколько фотографий в секунду нужно, чтобы движение казалось плавным и естественным? Ваши ставки? Что скажете? А вы, Алломби?