Конфессия, империя, нация. Религия и проблема разнообразия в истории постсоветского пространства
Шрифт:
Грузинская экклесия тем не менее сохранилась в коллективной исторической памяти грузин. Произошло это хотя бы по той причине, что в предыдущие эпохи культурное наследие Грузинской церкви уже было сформировано, осмыслено и вербализовано. Именно это и дало возможность при первом благоприятном стечении исторических обстоятельств восстановить традиционный статус церкви в Грузии.
Однако во второй половине XIX — начале XX века результатом огосударствления Грузинской церкви стала беспрецедентная для этой страны секуляризация общественной жизни, которую трудно объяснить только духом времени и общими процессами, протекавшими в империи. Для значительной части грузинского общества и для большинства представителей национальной элиты церковь в ее «имперском» облике перестала восприниматься в качестве «своей».
С этой точки зрения итоги форсированной секуляризации русского и грузинского обществ оказались во многом схожи: церковь и духовенство уступили свое культурное первенство вестернизированной светской интеллигенции, не имея уже возможности на равных конкурировать с ней в идеологическом и социальном отношении [699] .
В немалой степени причина этого заключалась в разрушении монополии Грузинской церкви на образование,
699
Freeze G. L. Op. cit. P. 219.
700
Верт П. Указ. соч. С. 122–123.
После того как значительная часть исторических земель Грузии была собрана Российской империей в своих пределах, начался процесс воссоединения разорванного исторического сознания грузин. Значительную роль в этом сыграла активно формировавшаяся новая грузинская интеллигенция во главе с Ильей Чавчавадзе (1837–1907). Однако примечательно, что в процессе «реконструкции» исторического пространства грузинская интеллектуальная элита второй половины XIX века мало рассчитывала на ресурсы церкви, несмотря на то что в период наиболее серьезных потрясений XVI–XVIII веков именно Грузинская церковь оставалась едва ли не единственным универсализирующим началом для грузинского социума. В связи с этим не случайной, видимо, стала последовательность частей знаменитой триады, сформулированной тем же Чавчавадзе — «язык, отечество, вера», — основных составляющих грузинского самосознания.
Однако разница между положением в русском и грузинском обществе состояла в том, что в Грузии церковь оказалась исключенной из культурных и общественно-политических процессов лишь на время, фактически только на период отмены автокефалии. Она смогла высвободиться из-под опеки государства и сполна вернуть утраченные социальные и политические позиции. Об этом свидетельствует хотя бы то, какое место церковь занимает в жизни современной Грузии. В России процессы развивались в несколько ином направлении.
Адиб Халид
Постсоветские судьбы среднеазиатского ислама
В 1991 году, накануне распада Советского Союза, я невольно оказался вовлеченным в беседу двух мужчин, стоявших рядом со мной в очереди в одном из ташкентских кафе. Они были рады встрече с человеком «оттуда», из внешнего мира, доступ к которому еще совсем недавно был закрыт. Мужчинам особенно импонировал тот факт, что их иностранный собеседник оказался мусульманином. Наконец подошла моя очередь, и я поспешил уединиться в уголке, чтобы приступить к трапезе. Однако спустя несколько минут мои новые знакомые, не спрашивая разрешения, подсели ко мне за столик с бутылкой водки и предложили тост за встречу с мусульманином, прибывшим из-за рубежа. Их чувства были вполне искренними: очевидно, мысль о том, что наше знакомство следует непременно отметить употреблением большого количества алкоголя, не выглядела для них странной.
Этот случай, едва ли вообразимый в какой-либо другой мусульманской стране, как нельзя лучше иллюстрирует роль ислама в жизни среднеазиатских национальных обществ в конце советской эпохи. Что означало быть мусульманином после семидесятилетнего советского правления? СССР распался в 1991 году, и в последующие годы среднеазиатский регион, подобно многим другим, стал свидетелем религиозного возрождения. Присутствие ислама стало более ощутимым в Средней Азии, что привело к появлению в общественном мнении представления о безудержном религиозном фундаментализме, угрожающем существующим в регионе светским политическим режимам. Однако гордость от ощущения себя мусульманином (как и желание узнать больше об остальном исламском мире) и достаточно распространенное игнорирование запретов, связанных с исламом, парадоксальным образом продолжают сосуществовать.
Историческая литература, освещающая советский и постсоветский периоды, едва ли способна дать приемлемое объяснение этому парадоксу. Ощущается серьезный недостаток, связанный с отсутствием сравнительно-исторического подхода к данной проблеме. Доминирующие в историографии работы экспертов-политологов, получивших образование в области советологии или русистики, часто игнорируют наработки других академических направлений, таких как исламоведение или сравнительное изучение мусульманских обществ. Имеющаяся литература недооценивает влияние и роль государство- и нациестроительства в советскую эпоху, что не могло не сказаться на понимании среднеазиатского типа ислама в целом. Ислам, таким образом, представляется как нечто заданное, как некая монолитная система верований, которая предопределяет политические действия ее приверженцев.
И это не удивительно. Вскоре после революции 1917 года Средняя Азия выпала из поля зрения исламоведов: ее изучение стало уделом ученых, работающих в рамках nationalities studies — советологической субдисциплины, которая в духе ориентализма постулировала уникальность своего предмета и не питала особых симпатий к сравнительному методу и концептуальным инодисциплинарным подходам. Исследователи симпатизировали советским мусульманам как жертвам коммунизма, хотя само это отношение основывалось на противоречивом и эссенциалистском взгляде как на коммунизм, так и на ислам. Поскольку в качестве архетипов они рассматривались как враждебные друг другу явления, в глазах адептов подобного подхода ислам представлял едва ли не самую большую внутреннюю угрозу советскому государству. В соответствии с этой логикой, приверженность исламу автоматически приобретала в советском контексте политическое значение [701] . Несмотря на то, что некоторые специалисты по несоветским мусульманским обществам оспаривали эти утверждения еще в годы «холодной войны» [702] ,
а за последнее десятилетие вышел ряд серьезных исследований, посвященных среднеазиатским аспектам религиозной политики [703] , характерный для эпохи «холодной войны» взгляд, автоматически приписывающий политическое значение исламу, продолжает оставаться в центре дебатов. Правда, нынешняя ситуация существенно отличается от советской: из жертвы советского гнета ислам переквалифицировали в угрозу региональной безопасности, демократизации и процессу становления открытых обществ.701
Bennigsen A., Broxup M. The Islamic Threat to the Soviet Union. London, 1983; Bennigsen A., Wimbush S. E. Mystics and Commissars. London, 1985; Rywkin M. Moscow’s Muslim Challenge: Soviet Central Asia. London, 1982; Carrиre d’Encausse H. L’Empire йclatй: la rйvolte des nations en URSS. Paris, 1978. Критический обзор этой литературы см.: DeWeese D. Islam and the Legacy of Sovietology: A Review Essay on Yaacov Ro’i’s «Islam in the Soviet Union» // Journal of Islamic Studies. 2002. Vol. 13. P. 298–330.
702
Atkin M. The Subtlest Battle: Islam in Soviet Tajikistan. Philadelphia, 1989.
703
Достойны упоминания работы С. Абашина, М. Аткина, Б. Бабаджанова, В. Бобровникова, О. Роя, Х. Фатхи и др.
Такая позиция характерна и для русскоговорящих ученых из республик бывшего Советского Союза, в чьем академическом багаже преобладают объективистские и позитивистские представления о природе социального, способствующие, в свою очередь, формированию эссенциалистского восприятия ислама. Многие постсоветские исследователи усматривают наличие причинно-следственной связи между приверженностью среднеазиатских народов мусульманству и характером их политической активности. «Появление ислама на политической арене вполне закономерно, — утверждает Алексей Малашенко, один из известных российских политологов. — Он является феноменом политики и естественной частью исламского общества, без которой последнее было бы „неполным“» [704] . Другие исследователи указывают на существование характерной для среднеазиатского общества традиции, статичной и сопротивляющейся историческим изменениям. Современная политическая ситуация в регионе, по их мнению, просто воспроизводит древние модели власти. Так, в представлении С. Полякова традиция «является полным отвержением чего-либо нового, привносимого извне в привычный, „традиционный“ образ жизни. Традиционализм не только противостоит нововведению; он активно требует постоянного выправления образа жизни в соответствии с древней, примордиальной, или классической моделью» [705] . По мнению Д. Вайсмана, среднеазиатская политическая модель «действительно представляет собой слепок с добольшевистской политической структуры. Изменились только названия должностей, которые занимали местные политические деятели. Рашидов, первый секретарь Коммунистической партии Узбекистана в 1959–1983 годах, в прошлом мог бы быть ханом или эмиром; члены его партбюро — визирями, а аппаратчики из ЦК — придворными фигурами по бухарскому, кокандскому или хивинскому образцу» [706] .
704
Malashenko A. Islam and Politics in the Southern Zone of the Former USSR // Central Asia and Transcaucasia: Ethnicity and Conflict / Ed. by Vitaly V. Naumkin. Westport, CT, 1994. P. 117. Малашенко использует этот же аргумент в других своих работах: Islam versus Communism: The Experience of Coexistence // Russia’s Muslim Frontiers: New Directions in Cross-Cultural Analysis / Ed. by Dale F. Eickelman. Bloomington, 1993; Central Asia: From Communism to Democracy and Islam? // The Christian-Muslim Frontier: Chaos, Clash or Dialogue? / Ed. by Jьrgen S. Nielsen. London, 1998. P. 51–65.
705
Poliakov S. P. Everyday Islam: Religion and Tradition in Rural Central Asia. Armonk, NY, 1992. P. 4.
706
Vaisman D. Regionalism and Clan Loyalty in the Political Life of Uzbekistan // Muslim Eurasia: Conflicting Legacies / Ed. by Yaacov Ro’i. London, 1995. P. 107.
Подобный анализ противоречит выводам западных исследователей, изучающих исламские общества в историческом, антропологическом и религиозном аспектах и подчеркивающих, что «классического», первозданного или эссенциализированного ислама, который бы определял политическую активность мусульман, не существует вовсе. Согласно этой трактовке, ислам представляет собой скорее систему интерпретаций, внутренне разнообразную и полифоничную, внутри которой могут дискутироваться и оспариваться даже основные его постулаты. Тот факт, что ислам не превратился в Церковь, свидетельствует о том, что исламская традиция сохраняет значительный заряд плюрализма — даже больший, чем в других семитических религиях. То, что подразумевают под исламом сами мусульмане, зависит от конкретного контекста. Все они ощущают бремя собственных исторических традиций, которые и определяют не только их отношение к исламу, но также и то, какие институциональные формы эта религия принимает в обществе и какую роль играет в построении социальной идентичности.
Современное положение ислама в Средней Азии может быть осмыслено только в контексте советской истории. Настойчивые попытки советского государства, направленные на секуляризацию и насаждение этнонациональных идентичностей, имели следствием значительные изменения в жизни среднеазиатских обществ. После распада Советского Союза регион был вовлечен в процесс реисалмизации, который, будучи не до конца естественным по своему характеру, остается контекстуально (и институционально) связан со структурами, унаследованными от советской эпохи, а также с мировой конъюнктурой, специфичной для начала XXI столетия.