Король детей. Жизнь и смерть Януша Корчака
Шрифт:
Неопределенность их жизней — ее и Корчака — оказалась для Стефы слишком тяжким бременем. В возрасте сорока лет она решила последовать совету Фейги и уехать из Польши. 4 ноября 1936 года она попросила Фейгу узнать в Кибуце, сможет ли она стать его членом, и, в случае положительного ответа, помочь ей получить необходимые бумаги. Стефа знала, что все это потребует времени, но решила дать Делу ход уже сейчас.
Казалось, решение Стефы еще более усилило депрессию Корчака, но, возможно, тот же «страх потери», который он испытал во время ее прежнего отсутствия, заставил его наконец действовать. 29 марта 1937 года он признавался в письме своему иерусалимскому другу: «После угнетенного состояния, владевшего мной несколько месяцев, я наконец принял решение провести последние
30 марта он написал еще несколько писем в Палестину. Поздравив Моше Церталя с рождением ребенка («Славно, что у тебя теперь есть малыш»), Корчак поделился своими сомнениями по поводу принятого некогда решения посвятить жизнь служению детям и защите их прав вместо того, чтобы самому жениться и завести собственных детей. Теперь, когда ему уже не удается защитить своих сирот от разгула антисемитизма или хотя бы от голода, он понял, каким наивным был его выбор. Они (темные силы) имеют на своей стороне власть, а он — лишь чувство справедливости. Когда он видит, как его воспитанники торопливо бегут по улице в школу, его сердце переполняется горечью от сознания бессилия — ведь он не может защитить их даже от мальчишек, которые бьют и забрасывают камнями сирот. Он чувствовал себя «ответственным за все причиняемое его детям зло».
Он пытался сохранить свою веру («Несмотря ни на что, я верю в будущее человечества, еврейского народа, земли Израиля»), но окружающая его реальность взывала к более универсальному взгляду на перспективу. Во время обязательного курса по отравляющим газам для врачей ему вспомнилось «средневековье — чума, эпидемии, страх перед наступлением конца света». Теперь были и отравляющий газ, и угроза мировой войны. «Даже если наши ракеты достигнут Луны, даже если мы продвинемся дальше в расщеплении атома разгадке тайн живой клетки, разве за этими тайнами не кро-ются новые?»
Но он вновь и вновь возвращался к начальной точке: попытке преодолеть сомнения, ехать или не ехать в Палестину. «Не себя хочу я спасти — свои идеи», — писал Корчак. Окончательно порвать связь с польской реальностью было нелегко. «Я буду чуток к каждому звонку, каждому звуку. Я захочу связать прошлое с настоящим. Другим я уже не стану». Он решил уехать в задуманный срок, подав прошение о туристической визе или о разрешении на проживание, и уже решил вопрос о деньгах. На его счету была лишь тысяча злотых, но это его не волновало. «Только мелочи заставляют тревожиться». Самым трудным было принять решение, а когда этот этап оказался позади, Корчаком овладело нетерпение. «Я хотел бы уже завтра оказаться в Иерусалиме сидеть в своей комнатушке с Библией, учебниками, словарем, бумагой и карандашом, чтобы иметь право сказать: вот новая страница, вот последняя глава».
В другом письме он писал: «Я призывал уважать детей, но некто справедливо спросил меня, кто в наши дни уважает взрослых? Может быть, я обманываю себя, полагая, что взывать к справедливости или хотя бы к милосердию будет легче из Палестины». Затем, вспоминая о войне Японии против Китая, вторжении Италии в Эфиопию и Гражданской войне в Испании, он замечал: «Китай, Эфиопия, Испания — там живут моя боль и сострадание».
В письме друзьям в Эйн-Хароде Корчак объяснял, что единственным препятствием для его немедленного переезда в кибуц служит слабое владение ивритом. Как только он усовершенствует язык в Иерусалиме, вдохнет свежего воздуха, разомнет кости и обретет былое чувство юмора, он немедленно явится к ним. И тут же с непостижимым мистическим поворотом мысли, отрицающим осуществимость этого плана, он добавлял: «Возможно, это звучит абсурдом, но мне представляется, что если я и не приду усталым, истерзанным стариком, чтобы отдать остатки
своего таланта, то явлюсь к вам ребенком, начинающим свою жизнь заново».Своими все еще остававшимися сомнениями в возможности поселиться в Палестине навсегда он поделился только с Арноном. Ведь ему пришлось бы приспосабливаться к совершенно новой жизни, климату, языку, окружению. «Когда тебе шестьдесят, невозможно подходить к этому иначе. Возраст накладывает свои запреты. На человеке лежит ответственность за свой дух, за свой способ мыслить — это его мастерская».
Успокоение он черпал в том, что решение ехать уже принято окончательно. «Я спросил себя, не слишком ли поздно? Нет. Сделай я это раньше, то почувствовал бы себя дезертиром. На своем посту надо оставаться до последней минуты».
Отправляясь в это «последнее паломничество», он взваливал на себя этическое бремя не менее тяжкое, чем то, от которого освобождался. Он полагал, что евреи несут «моральные обязательства» помогать угнетенным народам Китая, Южной Африки, Америки, Индии. Палестина должна превратиться во вторую Лигу Наций. Подобно тому как Женева служила парламентом, осуществляющим надзор за такими земными делами, как войны, здравоохранение и образование, Иерусалим должен взять на себя заботу о правах каждого человека на духовную жизнь.
Отъезд был назначен на май, но Корчак бездействовал. Он написал Церталю, что совесть не велит ему оставить детей в такой момент. Поэту Церубавелу Гилеаду он сообщал с обычной для него иронией, что единственной причиной, по которой он все еще колеблется, ехать ли ему в Палестину, был язык. «Я стар. Зубы выпадают, как, впрочем, и волосы. А этот ваш иврит — крепкий орешек. Для него нужны молодые, крепкие зубы».
Как и Юлиан Тувим, польский еврейский поэт, Корчак считал польский язык своей родиной. Родной язык, по его словам, это «не набор правил и моральных предписаний, но сам воздух, который вдыхает твоя душа».
Вместо подготовки к отъезду Корчак решил провести июнь и июль в польских горах, «чтобы вспоминать о них в Палестине». Живя на удаленной от городов ферме, он смог бы спокойно думать и писать. Противоборствующие желания — остаться в Польше и добиваться того, во что он верил, или уехать в Палестину, чтобы предаться тихим размышлениям, — нашли отражение в двух небольших книгах, одна — о Луи Пастере, другая — о Моисее.
«Жизни великих людей похожи на легенды — они трудны, но прекрасны», — писал Корчак в книге о Пастере, которую полагал первой в целой серии мини-биографий, предполагая включить туда жизнеописания Песталоцци, Леонардо да Винчи, Пилсудского, Фабра, Раскина, Менделя, Вацлава Налковского и Яна Давида. (К подобному по духу проекту его отец и дядя приступили семьюдесятью годами ранее.)
Корчак целиком разделял идеи Пастера, «чья прекрасная жизнь прошла в борьбе за истину» и чье отношение к детям было столь близко ему. «Когда я вижу ребенка, во мне рождаются два чувства — восхищение тем, что он представляет собой сейчас, и уважение к тому, чем он может стать в будущем». — писал Пастер. Он научил мир многому из того, чему Корчак учил детей: мыть руки, пить кипяченую воду, проветривать жилище. Он имел смелость говорить «Я не знаю» в процессе своих опытов, и он никогда не сдавался, даже находясь в подавленном состоянии.
Книгу о Пастере Корчак посвятил своей сестре, Анне Луи, но говорил друзьям, что написал ее для детей, живущих в то время, когда «безумие Гитлера» возобладало над всем благоразумным и добрым. Он хотел, чтобы дети знали о существовании людей, посвятивших себя труду во благо человека, улучшению условий его жизни. Если в Пастере, ученом-целителе, упорно идущем своим путем и преодолевающем все преграды, Корчак черпал силы, чтобы выстоять в эти тяжелые времена, то в «трудной истине Моисея», законодателя, он видел источник духовной силы. Книга о Моисее должна была открыть другую серию — о детских годах библейских героев. В его списке были Давид, Соломон, Иеремия, Христос, но вовсе не удивительно, что начать Корчак решил именно с Моисея, найденыша, который был вынужден жить среди чужаков долгие годы, пока не вернулся к своему народу.