Корона за любовь. Константин Павлович
Шрифт:
Он слушал лекции по философии в Гейдельбергском университете, но посреди лекции возникало перед ним лицо Маргариты, и он вдохновенно писал стихи по-французски, забыв о немецком языке, на котором читались лекции.
Все долгие три года, пока он переезжал из одной страны в другую, гонимый тоской и любовью, пока учил азы философии и экономики, пока рассматривал картины старых мастеров в бесчисленных музеях, все его думы были рядом с Маргаритой.
Теперь весна, и она в подмосковном имении — вспоминалось ему. Она бежит по тропке среди зелёных густых кустарников, слушает первые песни соловья, бродит но заросшему цветами лугу в лёгком белом платье, сама как цветок среди русского приволья.
В Париже
«Бонапарт — страшилище. Справедливость для него — потребная девка. Убийца! — в одной руке ружьё, в другой — верёвка, и пушки на случай уже заряжены, и свора угодливых исполнителей с цепи рвётся. Всевластен, да только сам всё больше и больше боится растущих обстоятельств. Самообожание его беспредельно и толкает на преступление за преступлением. Соседям Франции диктуется быть на страже...»
И рядом с набросками Елисейских Полей снова появляется на страницах дневника Маргарита, её распахнутые зелёные глаза.
Он видел возвышение Наполеона, его стремление к власти и постепенный её захват. Он понимал природу этого шествия к власти, и в дневнике его очередная запись:
«Чума лести захватила Париж. Всё человечески хорошее приписывают Наполеону, а эта личность буквально поглощена постоянным обращением на самого себя. Политические, административные, военные, судебные установления — все под него, всё ради его величия. При этаких порядках народ Франции освобождения не получит. С поклонений начинается рабство. Новые экономические построения Бонапарт производит на старом, уже известном миру — войне, широкой войне. Держись, Европа! Потрясения грядут. Прав ли я, покажет неотдалённая будущность...»
И опять рядом с вещими словами рисунок пером — она, бесконечно далёкая любимая Маргарита.
Этот русский доставил много неприятных минут сыскной полиции Парижа. Его арестовали, перерыли все вещи, принимая за шпиона, забрали дневники и выслали из Франции. Наполеон видел его дневники, но лишь посмеялся над их содержанием.
Тучкова препроводили до границы. Теперь он ехал к ней. Московский дом Нарышкиных был закрыт, и слуги объяснили ему, что господа уехали на лето в имение. Он не решился спросить, свободна ли Маргарита, не вышла ли она замуж, пока он блуждал по Европе в своих духовных исканиях. Что ж, если она вышла замуж, он только пожелает ей счастливой судьбы, но сердце его навсегда останется прикованным к ней.
В этот день Маргарита впервые после долгой и изнурительной болезни велела оседлать белоснежного жеребца и поскакала по полям, чтобы ощутить ветер и солнце, набраться ароматов трав и луговых цветов.
Сопровождающие остались далеко позади, когда она вылетела на пригорок и остановилась, присматриваясь к клубам пыли на дороге. «Кто-то едет, — подумала она, но сердце вдруг вздрогнуло, глаза распахнулись. — Это он». Сердитый голос внутри запретил ей надеяться. Сколько раз вот так выбегала она на пригорок, и сердце её трепетало от мысли, что там, за клубами пыли, мчит к ней её любимый. Но клубы пыли приближались, открывались новые, незнакомые лица, и сердце замирало. Нет, это не он...
И теперь она опять воспротивилась сердцу: это не может быть он, он приехал бы в Москву, в их дом, ждал бы её до осени в городе. И почему он не писал, почему она должна была терзать его единственное письмо, перечитывать дорогие строчки и не получать больше никаких вестей?
Она стояла на пригорке, в тёмно-зелёной амазонке, в крошечной шапочке с фазаньим пером, держала в руках поводья и издали, с нижнего обреза дороги, казалась фантастическим видением. Белая лошадь, тёмно-зелёный бархат амазонки, золотые волосы под крошечной шапочкой...
Бричка остановилась. Александр спрыгнул с подножки и взбежал на взгорок. Он летел и видел красавицу на белой лошади, и ничего
больше не могло войти в поле его зрения.Она смотрела и не верила своим глазам. Высокий рослый иностранец, одетый по последней парижской моде, бежал через луг навстречу ей.
«Это он, — сказало ей сердце, — он вернулся, и мы больше не расстанемся ни на одну минуту...»
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Шестёрка сытых вороных коней с белыми султанами над головами и звонкими колокольцами под дугой резво мчала тяжёлую золочёную карету, плавно колыхавшуюся на упругих рессорах. Эскадрон австрийских кирасир поднимал над дорогой густые клубы пыли, а за ними, поотстав, чтобы не глотать эту уже по-летнему густую и смрадную мглу, ехал отряд русских конных всадников.
По сторонам дороги гарцевали на свежих гнедых конях русские охранители великого князя. Даже адъютант его, Комаровский, не выдержал сидения в унылой полутьме коляски и тоже выбрался на свежий воздух, горяча норовистого, серого в яблоках коня.
Константину и самому хотелось на воздух; он распахнул дверцу кареты и любовался пробегающими мимо аллеями тяжёлых платанов и зарослями оливок, разноцветными полосками полей и взгорками, улавливал тихое течение воздуха вдоль кареты и вглядывался в незнакомые, такие непохожие на русские, деревеньки, мелькавшие по сторонам дороги. Ему так хотелось сесть на коня, скакать и дышать полной грудью, но в карете сидел старый, измождённый князь Эстергази, которому император Франц приказал сопровождать великого князя до главной квартиры русских войск, и Константин был вынужден поддерживать вялотекущий разговор о кампании, о победах Суворова, едва прибывшего к армии, внимательно слушать важного австрийского вельможу, который ещё в бытность Екатерины был австрийским посланником при русском дворе, знал такое множество новостей, сплетен и разной молвы обо всех европейских дворах, что Дерфельден ещё накануне вечером, перед отъездом, предупредил Константина:
— Прислушайтесь к Эстергази, он знаток и величайший лукавей, интригует и торгует секретами, так что придержите язык.
Константин едва не оскорбился, но Дерфельден говорил с таким серьёзным и доброжелательным видом, что великому князю ничего не оставалось, как поблагодарить за предупреждение.
Однако старый князь ничего такого не высказывал, вяло сыпал словами, в которых Константин не находил ничего интересного или сколько-нибудь скандального, и скоро ему наскучила эта полутёмная внутренность кареты, его трое спутников, один лишь Дерфельден поддерживал теперь разговор со старым князем. А глаза Константина всё время перебегали с ближних закраек хорошо укатанной дороги на дальние синие вершины гор, казавшиеся отсюда, из долины, просто синеющими на горизонте облаками, на тёмные кроны лесов, взбирающихся под самые эти облака, и всё сравнивал эти места с теми, которые хорошо знал, — с болотистыми низинами Петербурга и Петергофа, с разбитыми по ним огородами и ухабистыми тропами, с серой водой Невы да ещё, может быть, с просторными полями Твери, где был он после коронации с отцом.
Незаметно мысли его унеслись туда, в Петербург, где отец давал ему последние наставления перед отбытием в армию. Он тогда вдруг почувствовал, что отец доверяет ему больше, чем Александру, что знает его суматошный характер лучше, чем кто-то другой, понимает его, потому что сын пошёл в него, Павла, не только внешностью, но и взрывным своим характером. И потому глаза Константина бездумно скользили по роскошной южной местности, не останавливаясь ни на чём, а мысли плотно бежали по одному руслу — надо, чтобы отец понял, как он дорожит его благоволением, что он тоже солдат, воин по призванию, как и сам император, хоть и не нюхал ещё пороха в бою.