Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Красивые, двадцатилетние
Шрифт:

В те дни на улицах Варшавы развевались венгерские флаги и тысячи людей добровольно сдавали кровь, которую затем на самолетах переправляли в сражающийся город; везде звучал венгерский гимн; «По просту» напечатала на первой полосе венгерскую поэму под названием «Воздуха!»; люди горевали и пили; так была удовлетворена национальная потребность в трагизме.

Сейчас нелегко писать и говорить об Октябре — неожиданно выяснилось, что никто тогда в перемены не верил. Да и не помню я в мировой истории случая, чтобы тиран вдруг разодрал на себе одежды и объявил, что с завтрашнего дня постарается исправиться. В одном из старых номеров «По просту» в статье главного редактора говорится, что «польский Октябрь» — результат революционного брожения рабочих и крестьян: здоровый инстинкт и политический опыт заставил их потребовать от партийного руководства демократизации и установления правопорядка. Не знаю, можно ли воспринимать всерьез гордое заявление рабочих Жерани: «Не пропустим». О том, способны ли три тысячи вооруженных простыми винтовками добровольцев остановить советскую армию, лучше спросить у военных. Так или иначе, партия провела свой тактический маневр безукоризненно: с чисто театральной выразительностью народу дали почувствовать, что он своими руками совершил перелом в национальной истории.

Найти в том, что произошло, забавные стороны довольно трудно. Не знаю, чего и на каком основании поляки ждали от Октября и давал ли им право надеяться

опыт предыдущих одиннадцати лет и близость советской границы. Быть может, правильно оценить ситуацию им помешала вера в одного человека: Владислава Гомулку. Быть может, народ верил, что человек, пострадавший от своих единомышленников, будет управлять страной, не забывая, что пережил и претерпел сам. Увы: такое свойственно скорее героям сентиментальных романов; материалы статистики и рассказы немало повидавших за свою многолетнюю практику следователей и директоров тюрем не дают оснований утверждать, что страдания облагораживают. И все же в этой истории есть один забавный элемент: разочарование в Гомулке. Как будто этот человек и вправду мог в короткий срок изменить что-то к лучшему! Сам Владислав Гомулка, придя к власти, вскоре заявил в одном из своих выступлений, что на быстрое повышение жизненного уровня нечего и рассчитывать: у правительства просто нет денег. Говоря о колоссальных задолженностях Польши, о катастрофической ситуации в экономике, он не забывал подчеркивать, что Советский Союз великодушно отказался от части своих претензий к Польской Народной Республике. Его слова, однако, не были внимательно выслушаны; когда Гомулке случалось уезжать в Москву, толпы на вокзале приветствовали его радостным ревом, одновременно умоляя захватить с собой на всякий случай сухой паек и напутствуя добрым советом, который в те времена стал национальным девизом: «Держись, Весек». Совершенно упуская из виду, что этот человек — коммунист, и, пожалуй, один из самых оголтелых, бескомпромиссных и твердолобых. Вся эта история — находка для писателей-моралистов: угнетаемый и унижаемый целых одиннадцать лет народ уверовал, что по воле одного-единственного, немало пострадавшего человека все разом изменится; мне же, воспитанному на полицейской литературе, которую я с интересом почитываю и сейчас, она никак не может пригодиться.

Писатели и мыслители задним числом распространили легенду, будто Гомулка их возненавидел. К сожалению, вынужден их разочаровать. Эту легенду, боюсь, сочинили они сами. В конце сороковых Гомулка был объявлен шпионом и ренегатом; его оплевывали; его публично клеймили на массовых митингах, обвиняя в связях с французской, английской и американской разведками; его лишили права, которое дается даже самому страшному преступнику, — возможности предстать перед судом и рассказать правду о себе судьям и народу. Авторам книг о работавших на Гомулку шпионах и о бедах, навлеченных на нашу голову «гомулковскими уклонами», вручались государственные награды; ценою огромных финансовых затрат, многолетних трудов и долгих размышлений был снят уже упоминавшийся фильм «Солдат победы»; над Гомулкой смеялись и издевались, и не нашлось ни одного Симона Киренеянина, который бы ему помог. Затем «поверженный» — по выражению Путрамента — Гомулка воспрял и вернулся. И ничего не произошло: те же люди, которые его топтали, продолжают снимать фильмы и писать романы; никому не снесли головы; никто не разделил участи Бориса Пильняка, Исаака Бабеля и Горького, семь смертей которого описал Густав Херлинг-Грудзинский. А ненависть это такое чувство, которое еще надо заслужить — конечно, если имеешь дело с настоящим человеком, независимо от того, коммунист он или не коммунист. Но легенда получилась отличная: глава государства нас ненавидит. Хорошо бы так оно и было в действительности; но я слишком стар, чтоб внушить себе, что презрение и ненависть — одно и то же. Как говорится: убить может всякий, но только царь может даровать жизнь. Так что собратья по перу получили царский подарок; но от человека презирающего, а не ненавидящего. Весьма им сочувствую.

Мне уже в тысяча девятьсот пятьдесят седьмом году стало нечего делать. В пятьдесят шестом вышел сборник моих рассказов «Первый шаг в облаках»; но этот шаг оказался и последним. В литературе — кроме полицейского доноса — меня интересовало еще только одно: любовь мужчины к женщине и обреченность этой любви. Почему — не знаю: сам я любил всего раз в жизни; было это одиннадцать лет назад, и потом мне больше не удалось никого полюбить, хотя я беспрерывно и старательно себя обманывал. Всем, кто меня знает и помнит, известно, что по-настоящему я утратил интерес к литературе, расставшись с Ханей. Но Ханя не бросила меня одного; незадолго до разрыва я получил ордер на квартиру и, имея возможность выбирать между Старым Мястом и Охотой, выбрал Охоту, поскольку в доме, где мне предстояло свить гнездышко семейного счастья, размещались ясли, а у Хани были дети. Итак, Ханя ушла, а я остался в квартире над учреждением, в котором было полно детишек. В пять утра я в слезах возвращался из кабака, а уже в семь хор звонких ребячьих голосов силою в триста глоток будил меня песней, из которой я помню только несколько строк:

Нам ли стоять на месте —

В своих дерзаниях всегда мы правы.

Труд наш есть дело чести,

Есть подвиг доблести и подвиг славы…

И так далее, в том же духе. Проснувшись, я снова заливался слезами; в восемь ко мне приходили первые гости: приятели, возвращающиеся с Зеленяка, куда они обычно заваливались после пяти утра, когда закрывался ночной «Камеральный», — на Зеленяке можно было пить по принципу overtime. Кое-кто из старых друзей приходил, чтобы излить мне душу, другие — перехватить пару злотых для продолжения гульбы. Я сидел в постели и плакал; гости пили и рассуждали о политике. Однажды Тадеуш Кубяк привел какого-то карлика, которого купил в подарок сыну, и попросил, чтобы я подержал его у себя до следующего Рождества — а дело было, кажется, в феврале; Тадек хотел устроить сынишке новогодний сюрприз; к счастью, карлика у Кубяка перекупил коллега Яницкий и удалился с ним в только ему известном направлении. Внизу пели дети; я плакал, а друзья бегали в ресторан «Эспланада» через две улицы за водкой. Время от времени приходил Адам Павликовский с женщиной, склонной подарить ему так называемое счастье, и выгонял меня из моего собственного дома на время «романа»; я уходил, провожаемый проклятьями соседей и хором детских голосов. Однажды Павликовский объявил, что вступает в прочный брачный союз; и на этом закончилась история моего семейного гнездышка на Ченстоховской улице. Тогда я исповедался Польдеку Тырманду, сообщив, что не могу жить без Хани. Тырманд выслушал меня и сказал со зловещей улыбкой:

— У тебя один выход: острый нож. Впрочем, попробуй уехать из Варшавы. Куда угодно, подальше от Хани. И попытайся писать.

— Все равно ничего не получится, — сказал я.

На что Тырманд с той же зловещей улыбкой:

— Ну наконец-то! Научись работать, думая, что и не может ничего получиться. Только при этом условии иногда выходит что-то настоящее.

И верно — , ничего у меня не получилось. Но пока, послушавшись совета, я поехал в Казимеж и взялся за рассказ о тоталитаризме под названием «Кладбища», который начал два года назад.

Я сидел в Казимеже и думал о своем доме на Ченстоховской улице. Тогда еще я не читал блестящего эссе Хостовца [50]

«Воронья и Сенная», но наш дом немногим отличался от дома, в котором жил Хостовец. И у нас разыгрывались ужасные сцены ревности, в которых принимала участие вся улица, устраивались грандиозные попойки и, как на всякой уважающей себя варшавской улице, был свой Злой — некий Лёлек Партизан. Лёлек обладал поистине медвежьей силой. Во время войны, пережив множество необыкновенных приключений, он каким-то образом попал в Югославию, где дрался в рядах партизан под командованием Тито. В Польшу Лёлек вернулся югославским офицером в увешанном медалями мундире; спустя некоторое время, когда русские рассорились с югославами, Лёлека Партизана пригласили в ближайшее отделение милиции и велели не только отдать все полученные за доблесть медали, но и подписать письмо своему бывшему командиру с заявлением, что он не намерен впредь поддерживать с тем отношения и считает его предателем рабочего движения. С тех пор Лёлек Партизан начал пить; деньги на водку он добывал очень простым способом: прихватив железный лом, шел к знакомому горбуну, у которого на углу был газетный киоск, и просил поставить ему четвертинку. Горбун отказывался; Лёлек переворачивал киоск вместе с владельцем, а затем предлагал поднять, но уже не за четвертинку, а за пол-литра. Поскольку поднять киоск могли только трое дюжих мужиков, горбун соглашался; Лёлек Партизан, орудуя ломом как рычагом, ставил киоск вместе с горбуном на место и, получив деньги, отправлялся за бутылкой.

50

П. (Павел) Хостовец — псевдоним критика и эссеиста Ежи Стемповского (1894–1969); с 1940 г. жил в эмиграции, сотрудничал с парижской «Культурой».

Я никогда не мог понять, почему горбун не соглашался на первое предложение Лёлека, то есть на четвертинку, что в результате обходилось ему вдвое дороже. Видимо, как персонаж античной трагедии, он должен был пройти через страдания — чтобы не казаться смешным, пережить katharsis. Я знаю еще одного человека, скроенного по мерке героев античных трагедий, — Билла, бармена из «La Boh?me». Будучи солдатом американской армии и завсегдатаем этого ресторана, он чаще других затевал там драки и из любой схватки выходил победителем. Владельцу «La Boh?me», гениальному Тони, пришла в голову поистине сатанинская идея: когда Билл отслужил свое, Тони предложил ему должность бармена, и Билл предложение принял, поскольку к тому времени успел жениться на очаровательной парижанке. Однако, став барменом, он не мог больше никого бить; наоборот: его обязанностью было разнимать и успокаивать клиентов, и даже лягнуть забияку в голень не дозволялось. Часто, сидя в «La Boh?me» и наблюдая за дракой, я гляжу на лицо врезающегося в гущу сраженья Билла и представляю себе, что творится в его душе, как безумно ему хочется присоединиться к бойцам. Билл — самая трагическая личность, какую я когда-либо знал.

На Ченстоховской улице моим заимодавцем, советчиком и моральной опорой был сторож, отец трех сыновей. Ребята были славные и спокойные, зато мамаша их отличалась жутким нравом. Она постоянно ссорилась и воевала с соседями; конфликты улаживали сыновья, и поэтому втроем они за столом практически никогда не собирались: по меньшей мере один гостил в исправительном заведении. Дети обожали мать, и когда она влетала в комнату с развевающимися волосами и горящим взором, крича: «Тадек, пусть теперь поплачет мать Квятковщаков!..» — Тадек вставал из-за стола и, взяв у старшего брата нож с выкидным лезвием, выскакивал на улицу. Тадек был самым младшим, и его чаще других посылали отстаивать интересы семьи в междоусобных распрях на Ченстоховской улице. Как-то я со сторожем и его семейством пошел в суд. Прокурор метал громы и молнии, а Тадек со скамьи подсудимых жестами успокаивал мать, время от времени восклицая пронзительным шепотом: «Не кипятитесь, мамаша! Я его сейчас сделаю!»

Подобные истории описаны у Веха. Его считают фельетонистом, но это чистое недоразумение; на самом деле Вех — величайший новеллист и бытописатель, некоторые его рассказы просто гениальны. Я же ничего нового не сообщаю и хорошо понимаю это, но вот одной вещи — даже будучи варшавянином, родившимся на Повислье, — до сих пор не могу понять: то ли Варшава говорит так, как пишет Вех, то ли Вех пишет так, как говорит Варшава. Помню, все наши шоферы из «Метробудовы», ВПК, ГРТ и варшавяне из «Пагеда» покупали «Вечерний экспресс» только ради того, чтобы узнать об очередных перипетиях веховских героев: Тени, шурина Пекутощака и Валеры Печенки. И если сейчас Веха не назовешь великим бытописателем, то фельетонистом он стал только после войны, когда сам сказал: «Не я переделал Пекутощака. Пекутощака переделала история». И действительно: после войны шурин Пекутощак из «выкормыша винно-водочной монополии» превратился в любителя кефира; из рационалиста — в позитивиста; из пройдохи — в диалектика. Он перестал прислушиваться к голосу разума, приобретя взамен знания о том, как надлежит о тех или иных вещах думать. Так пришел конец самому забавному варшавскому персонажу.

Много лет я искал писателя, который заменил бы мне Веха периода Налевок, Смочьей и Дикой, и наконец нашел: это Дэймон Раньон [51] . Он, подобно Веху, сотворил галерею персонажей, говорящих на особом жаргоне пригородов Нью-Йорка. Среди них есть Гарри Конь — человек, так долго игравший на бегах, что сам стал похож на лошадь; Испанец Джон — бандит; Великий Потрошитель — специалист по взламыванию сейфов. Как-то мне довелось жить в тель-авивской гостинице, где за некоторыми постояльцами уже закрепились прозвища Испанец Джон, Великий Потрошитель и Гарри Конь. Осталось только одно вакантное место, и меня — это при моей-то антисемитской внешности — прозвали «Малышом Исидором». Так что нас собрался полный комплект. Все персонажи Раньона попадают в такие же переделки, переживают те же радости и печали, что и герои Веха. Когда Гарри Конь, Испанец Джон и Малыш Исидор приходят просить Великого Потрошителя, чтобы он вскрыл им сейф, тот поначалу отказывается: он — счастливый отец полугодовалого младенца, а жена пошла к матери и ночевать домой не вернется. После долгих переговоров решили взять ребенка с собой; и вот, пока Великий Потрошитель возится с сейфом, его дружки забавляют младенца, подсовывая ему напильники и сверла; Малыш Исидор по ошибке вместо бутылочки с соской даже сунул крошке бутылку с нитроглицерином. Раньон и Вех описывают похожие ситуации; у обоих жители предместья часами сидят перед своими домами и пялятся друг на друга. «У нас на Таргувке так принято», — говорит один из героев Веха. У Дэймона Раньона: «В нашей округе все, включая женщин и детей, сидят перед домами на крылечках; сидение на крылечках, можно сказать, вошло у нас в привычку». Оружие, как известно, штука тонкая; поляки называют пистолет по-разному: «бульдог», «дура», «пукалка», «шпалер» и т. п. Американцы из рассказов Раньона пользуются еще более тонким и гораздо более точным названием: «великий уравнитель». Депортированные из Америки сицилийские гангстеры, ныне уже люди почтенного возраста, которых бармены и трактирщики величают comandatore, говорили мне, что «великий уравнитель» — изобретение некоего Мордашки Нельсона: страдая из-за своего маленького роста, он решил, что только «кобра 38» в руке может уравнять его с партнером по мокрому делу или собеседником.

51

Дэймон Раньон (1884–1946) — американский писатель.

Поделиться с друзьями: