Красивые, двадцатилетние
Шрифт:
Гитарист. Зря я так… Надо было преподнести цветочки Хеле. У Хели есть в Париже знакомый часовщик, я бы мог когда-нибудь у него на денек остановиться. (Задумывается; через минуту продолжает). Совсем забыл: Хеля — уже два года моя жена, сейчас она уехала отдыхать, а розы прислала баба, с которой у нас неделю назад завязался роман.
Затем меня спросили, какая концепция мне больше понравилась; я сказал, что не вижу между ними разницы, и вообще все это выглядит неправдоподобно; женщины, которые намерены с вами порвать, не станут выбрасывать деньги на розы. В лучшем случае ваша бывшая возлюбленная, собравшаяся замуж за богатого садовода, напишет письмо, где сообщит, что решила уйти, чтобы не портить вам жизнь; но и это маловероятно. Адольф Рудницкий написал, что доступность женщин стала для всех нас адом; я, правда, не нахожу это огорчительным, но ребятам посоветовал почитать Рудницкого. Когда я наконец спросил про Эдварда, оказалось, что его уже два года назад выгнали из училища и где он сейчас, неизвестно.
Накануне возвращения в Казимеж, помню, я шел на рассвете по Краковскому Пшедместью в направлении Аллей и увидал человека, пытающегося связкой ключей сшибить стайку голубей с памятника тому, кто остановил солнце и заставил вращаться землю. Такой способ охоты мне знаком еще не был; подойдя поближе,
— Павел, что тебе нужно от этих несчастных птиц?
Павел объяснил мне, что сидит на мели и, если не сшибет птички, останется без обеда. Проникнувшись сочувствием к изголодавшемуся птицелову, я предложил ему позавтракать со мной в привокзальном буфете; Павел охотно согласился. Я помню их всех — Метека, Здися Маклякевича, Мишку Станелевича, Польдека Тырманда и того актера, который обходил частные магазины на Хмельной и в каждом, прижав правую руку к сердцу, трагически восклицал, обращаясь к хозяину:
— Дай стольник. Артист погибает!
Сейчас мне тяжело о них думать; не знаю, сумел ли бы я разговаривать с ними так, как прежде. Самое страшное, что я совершенно не испытываю тоски по Польше и, когда сегодня задаю себе вопрос: что же такое для меня Польша? — не нахожу другого ответа, кроме как: это десять или пятнадцать человек, с которыми меня связывала дружба. О своих ровесниках, балующихся сочинительством, много написать я б не смог; они всю жизнь считали меня комедиантом; я же, в свою очередь, не очень-то знал, о чем с ними говорить, — нас интересовали разные вещи и разделял несхожий опыт. Тем не менее все последние годы я думал, что именно они олицетворяют для меня Польшу; однако и это оказалось иллюзией. Когда я начал печатать в «Культуре» свои доносы, один из моих близких приятелей, умнейший человек, прочитав первый отрывок, сказал мне при встрече:
— Очень забавно. Только это Польша? la Джеймс Бонд. Такой Польши нет.
Человек этот никогда не был ни коммунистом, ни приверженцем коммунистической идеи; никогда не был оппортунистом и всю жизнь преодолевал препятствия, которые на его пути воздвигались во множестве: то его обвиняли в мещанских вкусах, то в порнографии; иногда в сюрреализме, а иногда — в глумлении над достижениями рабочего класса. Что я могу сказать в ответ на его упрек? Ничего, кроме одного: ну конечно, это я выдумал все беды, которые постигли Польшу; я выдумал политические процессы; я выдумал открытые убийства и убийства тайные; я выдумал, что меня два года шантажировали органы; я выдумал ликвидацию «По просту» и вообще все, о чем упоминал; и сделал это исключительно ради того, чтобы скрасить скучные вечера главному редактору «Культуры» Ежи Гедройцу. Решив, что Польша для меня — эти полтора десятка людей, я рассуждал как идиот; я не предполагал, что существует такая штука, как атрофия чувств. И еще я, усердный читатель Достоевского, не догадывался, что люди стесняются своих несчастий; возможно, даже больше всего на свете.
Все эти ребята, с которыми мы вместе начинали, знали, что жизнь ужасна, но годами ждали возможности напечатать одно стихотворение, один рассказ; позволения нарисовать одну сюрреалистическую картину или выставить ни на что не похожую скульптуру. И все, вопреки фактам, вопреки реальности, не расставались с верой, что придет время, когда можно будет сказать «нет». Мы, уже лысеющие, и не красивые, и не двадцатилетние, все-таки сделали несколько шагов под солнцем — кто-то в правильном направлении, кто-то — не совсем туда, куда бы надо; особо выдающихся произведений мы не создали, но, быть может, они пригодятся будущим хроникерам как доказательство нашей убогости и бездарности — как доказательство немощи людей, живущих в нечеловеческих условиях, но не находящих в себе сил в этом признаться. Однако, повторяю, все верили, что настанет время, когда будет позволено произнести это единственное, самое важное в жизни слово «нет».
Когда я разговариваю с нынешними красивыми, двадцатилетними, меня пугает одно: все они знают, что в Польше плохо, все отчетливо понимают, что Польша — оккупированная страна, но никого это особенно не колышет. Одна из самых красивых девушек, каких мне в последнее время доводилось встречать, хочет стать электронщиком; другой красивый, двадцатилетний изучает археологию Средиземноморья; третий — инженер-металлург. Никому из них не хочется быть писателем, художником или скульптором; никто не мечтает о наступлении дня, когда будет позволено сказать «нет». Убежавшего на Запад художника, писателя или режиссера ждут годы мытарств и случайной работы; ночевки в грязных гостиницах; женщины, которые платят; собственно, я не знаю случая — если не считать Милоша, — чтобы художнику, вырвавшемуся из-за железного занавеса, удалось не скатиться на дно. У новых красивых, двадцатилетних таких проблем не будет; попросив политического убежища, они останутся врачами, инженерами, кем угодно. Им не грозит ни голод, ни нищета, ни тоска по навсегда покинутой родине, где им не довелось страдать. Такие они — новые красивые, двадцатилетние.
Но тогда, в Казимеже, я еще не предполагал, что у меня наступит атрофия чувств. Повторяю: я потерял Ханю и взялся не за свое дело. Написал рассказ «Кладбища» — наивный и неудачный, но построенный на подлинных фактах; я еще не знал, что в прозе главное — не факт, а правдивый вымысел. Фактография — не литература. История с собакой Самбой случилась на самом деле; речь, которую слушает герой рассказа, я переписал из «Новых дрог»; история о майоре и саботажнике, которую рассказывает высокопоставленный офицер политической полиции, услышана мною от полковника Яцека Ружанского; история скульптора, который ваял бюсты Вождя и Учителя для частного тира, известна всей Варшаве; эпизод с живущим в полуразрушенном доме ребенком, которого мать, уходя на работу, приковывает цепью к кровати, чтобы он не упал с полуразрушенной лестницы, есть в документальном фильме (кажется, Ежи Боссака); история девушки, которая сознательно забеременела от чахоточного коммуниста, чтобы возродить в нем желание жить, а он, узнав, что отец девушки политически неблагонадежен, ее бросил, произошла в семье моих друзей; факт же запугивания пьяного героя следователем, приписывающим ему антиправительственные высказывания, известен мне лучше чего-либо другого, поскольку таким незамысловатым способом вербовали осведомителей, — однако из всех этих фактов, смонтированных вместе, ровным счетом ничего не получилось. И, полагаю, даже если б на тех же фактах построил рассказ более талантливый писатель, — все равно люди бы не поверили в то, что ежедневно видели и слышали и о чем говорили шепотом. Слабая книга Кёстлера «Слепящая тьма», которую я позволю себе назвать сентиментальной
лекцией о тоталитаризме, изобилует нелепицами, о чем я уже писал, и тем не менее это — правдивый вымысел. Рубашов беседует со своим первым следователем — Ивановым, вместе с которым делал революцию, и Иванов — правда, не очень убедительно — доказывает Рубашову, что того шлепнут во благо партии. Иванов говорит: «Ежегодно несколько миллионов человек бессмысленно умирают от массовых эпидемий да столько же уносят стихийные бедствия. А мы, видите ли, не можем пожертвовать всего несколькими сотнями тысяч ради величайшего в Истории опыта». Поскольку аргументация Иванова должного воздействия не оказывает, его место занимает Глеткин — более молодой коммунист, сын Рубашова, однако и сын с отцом договориться не могут. Книга имеет какую-то ценность лишь потому, что в ней показан конфликт Рубашова с Глеткиным: ставшие ненужными должны уйти (для литературы, кстати, линия чисто традиционная). Хостовец, рассуждая о «Диких пальмах», замечает, что, если рассматривать эту книгу как документальное свидетельство жизни среднего американца, читатель невольно придет к заключению, что деньги — самая редкая и труднодоступная вещь в Соединенных Штатах, богатейшей стране мира; и все-таки этот роман — правдивый вымысел. В другой книге Фолкнера человек стоит спиной к заходящему солнцу, и собеседник все время обращается к падающей от того тени; еще в одной книге этого же автора герой в одиночку сражается с крокодилами только затем, чтобы накормить женщину, которая родила на его глазах и к которой ему даже близко подходить не хочется; потом этот человек — спасший две жизни — получает дополнительно десять лет, ибо его пребывание на свободе затянулось, а тюремным уставом столь долгая отлучка не предусмотрена. Другого героя этого же романа приговорили к девяносто девяти годам лишения свободы лишь потому, что он побоялся очной ставки с какой-то истеричкой. И все это можно с полным правом назвать правдивым вымыслом.Многие говорят, что изобразить кошмар нашего времени невозможно. Не согласен; великий провидец Федор Михайлович Достоевский все это уже давно описал в восьмой главе «Бесов», называющейся «Иван-Царевич». Не могу удержаться от искушения и не процитировать слов Петра Степановича Верховенского, излагающего Николаю Ставрогину программу Шигалева — теоретика созданной Верховенским группы революционеров.
Петр Верховенский: «У него хорошо в тетради, у него шпионство. У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом. Каждый принадлежит всем, а все каждому. Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное — равенство. Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов. Высокий уровень наук и талантов доступен только высшим способностям, не надо высших способностей! Высшие способности всегда захватывали власть и были деспотами. Высшие способности не могут не быть деспотами и всегда развращали более, чем приносили пользы; их изгоняют или казнят. Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается каменьями — вот шигалевщина! Рабы должны быть равны: без деспотизма еще не бывало ни свободы, ни равенства, но в стаде должно быть равенство, и вот шигалевщина! Ха-ха-ха, вам странно? Я за шигалевщину!»
И дальше: «Необходимо лишь необходимое — вот девиз земного шара отселе. Но нужна и судорога; об этом позаботимся мы, правители. У рабов должны быть правители. Полное послушание, полная безличность, но раз в тридцать лет Шигалев пускает и судорогу, и все вдруг начинают поедать друг друга, до известной черты, единственно чтобы не было скучно. Скука есть ощущение аристократическое; в шигалевщине не будет желаний. Желание и страдание для нас, а для рабов шигалевщина».
После пятьдесят шестого года любимыми писателями в Польше стали Ионеско и Беккет, не говоря уж о Кафке или Гомбровиче. Никто больше не нуждался в литературе реального трагизма; авторам произведений такого рода приходилось нелегко: выбрав для себя одну из самых безнравственных профессий, каковой является сочинительство, человек должен хотя бы в общих чертах представлять себе, где он живет: в аду или в стране улыбок. Все зачитывались Гомбровичем; «Фердидурке» стал тем, чем для Достоевского была на каторге Библия — единственная книга, которую разрешалось читать политзаключенным. Итак, Гомбрович сказал: «Нас уконтрапопили». Что миллионы погибли в тюрьмах и лагерях, узнали лишь от Хрущева; до того все было о'кей. Инженеры человеческих душ не ведали о том, о чем знал каждый служащий, каждый рабочий и вообще всякий, кто не принадлежал к новому классу привилегированных. Бегство в мир смешного и гротескного было единственным способом самому не превратиться в посмешище; лучше быть играющим перед полным залом шутом, чем Гамлетом, взывающим к пустым креслам. В одном из опубликованных в тот период рассказов описана следующая ситуация: конец света, в живых остались только двое мужчин, которые беспрерывно друг друга терзают; в результате один из них лезет в петлю из опасения, что другой его выдаст, он не желает замечать, что уже не существует ни тюрем, ни политической полиции, ни мира вообще.
Нелегально проникающая на Запад русская литература тоже спасается смехом. В книге Терца, советского писателя, которого ждет пребывание в местах не столь отдаленных, есть такая сцена: молодой человек на допросе говорит следователю: «Оставьте глупые шутки. Я еще не осужденный, я — подсудимый». Следователь подводит его к окну, откуда открывается вид на огромную площадь, по которой идут люди. «Вон они где — подсудимые, — говорит следователь. — А ты, брат, уже не подсудимый. Ты — осужденный».
В рассказе другого советского писателя, пишущего под псевдонимом Аржак, один малый утверждает, что может «зачинать, кого хочет» — сына или дочь, по заказу; и советские ученые с полной серьезностью подвергают его всестороннему медицинскому обследованию. Откуда же берут силы смеяться граждане этой страны? Объяснение, думаю, найти несложно. Никто не в состоянии поверить в правду — в людоедство, в нечеловеческие мучения, выпавшие на долю миллионов. Возможно, смех — защитная реакция, рожденная презрением к себе; мы столько лет все это видели и ничего не смогли сделать; смотрели на страдания наших братьев и тем не менее спали по ночам и наши организмы функционировали нормально; знали, что узники северных лагерей во время работы отмораживают руки и ноги, и тем не менее часами стояли в очередях за теплыми сапогами. Мы не имеем права раздирать на себе одежды, но вправе смеяться над собственным бессилием. Однако трагической литературы нам не создать, ибо никто и никогда не поверит, что мы пережили такое. Опыт непередаваем; жителей Парижа или Милана, мечтающих о торжестве коммунизма, мы смогли бы убедить в идиотизме самой идеи, только если бы на улицах этих городов появились советские танки. Но пока такого не произошло, давайте смеяться. Наша жизнь во власти глупцов, которые могут нас уничтожить; но сами они не уверены в собственном будущем.