Красивые, двадцатилетние
Шрифт:
И бабушка начинает рассказ.
Дед работал в столярных мастерских Лукерского на Лешне. К тому времени, после долгих голодных лет ученичества, он уже стал уважаемым паном Константином, подмастерьем «при деньгах». Мебель они делали, а бабка — молодая тогдаplocha девушка — принесла плетеное кресло в починку. Так, пустяк, подлокотник приклеить.
— Через неделю будет готово! — заявил дед и шумно задвинул кресло в угол, потому как всегда все с размахом делал, скорый, точно искра горел — никогда не знаешь, что он выкинет. Тогда уже добрые люди говорили: «Ты поосторожней с ним, панна Леня: лоб кучерявый, не человек —
Пришла бабка через неделю — не готово. Через две пришла — то же самое. Через четыре, пять, а на шестую дед в любви признался. Потом уж, когда законным мужем стал, рассказал, что нарочно с заказом тянул.
— …Всегда любил хитрить — строго говорит бабушка, — и из-за этой…
Из-за этой его хитрости могли б никогда до алтаря не дойти. Дед был горяч, бабка тоже; зацепились как-то раз друг с другом и, понятно, разругались насмерть. Бабка бросила в него обручальным кольцом и ушла навсегда, гневно колыша юбками.
Только ведь, знамо дело, если баба тебя захомутает, сети свои накинет — пропал с потрохами. Так и дед пропал. Целую неделю жестоко боролся с собственным гонором, потом выругался как сапожник (всегда любилrugalsie) и отправился к бабке. Взбешенный пошел: он, первый подмастерье, пан Константин, а ничего поделать не может — женщина.
А тут из ворот выходит бабка, да не одна, а с тем самым Иполитом, что у Вронского дерево портил. Дед не сдержался — разломалась трость на Иполитовой башке.
— Что ж это ты с таким-сяким ходишь, что даже двух дощечек вместе склеить не умеет, с таким лахудрой немытым, что три раза в цехе экзамен проваливал?
Потому как тот тоже был столярным подмастерьем, только куда ему было до деда. Ни один из хозяев видеть его не желал, разве что Бронский этот, что халтуру в провинцию гнал.
Но и бабка тоже не хотела видеть деда. Гордо так ушла. Ушел и Иполит с распухшей головой (в аптеку за свинцовой примочкой), ушел и дед с сердцем, разодранным в клочья. На Вислу топиться.
— Иду я за ним, — говорит бабушка, — а он стоит над Вислой, голову обхватил руками и смотрит. А глаза у него — само отчаяние. Потом садится, гамаши снимает. Не выдержалоsierdce мое, подошла к нему. А он…
Известно, что с теми, у кого вихры черные да крученые, шутки плохи. И дед, вместо того чтобы отдаться волнам, с сердцем, все еще разодранным в клочья, изметелил бабку по первое число.
— Это я-то должен жизнь свою топить? Пальцем поманю, и десяток таких прилетит.
А потом, когда вся злость из них вышла, сели рядком и, обнявшись, смотрели сквозь слезы на звезды, широкими косяками падавшие в темную реку…
И лишь много лет спустя признался блудник: потому гамаши стягивал, что ноги горели и в Вислице хотел помочить их.
Дальше уже легко догадаться: алтарь, скромненькая свадебка, кто-то городового стукнул горшком с фуксией, и сразу — долг со свадьбы на всю жизнь. А годы летели. Фотография осталась: бабушка в шевиотовом платье, в шнурованных до половины икры высоких ботиночках, дедушка в до смешного узкой тужурке, с новой тросточкой, грозно уставился в аппарат фото-
графа. Зная дедулю, можно на миллион поспорить, что тогда он в душе чертыхался.
Не хочет больше бабушка говорить об этих годах. Один на другой похожих, голодных и тревожных, изредка прорываемых светлым воспоминанием. К чему говорить о тех годах, если
сегодня человека тешит совсем другое.— А как там было с собраниями, бабуль?
И как теперь отвечать, если годы такие давние, четвертые и пятые нового века, и все поблекло, как та фотография?
— По сорок мужиков иной раз собиралось. Надымят, насорят, пол — оттереть потом не могла. А этот… как бишь его там? Болек Шибинский, всегда пепел в цветочные горшки стряхивал. А раз даже фуксию опрокинул… Так красиво говорил, — вздыхает бабушка, — в дочку Михальского был влюблен…
— Ну и что? — трагическим, можно сказать черным голосом спрашивает Владек, потому что у него сейчас первая (самая большая, единственная и последняя) любовь, а потому все так трагично и черно.
— Ну и ничего, — мрачно говорит дед. — Попался в конце концов.
— В Сибирь его сослали?
— Если бы! Хуже — женился.
— Константин, — строго говорит бабушка, — Константин.
…В маленькой комнатке звучали лозунги, грозные и сильные. Тогда бабушка впервые услышала слово «революция». А отец наш, мальчишка еще, стоял у ворот и смотрел, не идет лиgaradawoj. 1905 год был тогда, год бунта, гневно сжатых кулаков и красной песни: «На
баррикады…». Отца и дядю выгнали из школы за забастовку. «Они всегда были шебутные» — говорит бабушка и смотрит на лысого отца с какой-то укоризной.
— А тот жилец, что снимал у нас, как его? — тут же спрашивает кто-то, желая увести разговор от темы дяди.
— Борисевич… Ах, что у меня из-за него было! Помнишь, Костик, как с нелегальной литературой вышло?
— Угу, угу, — бормочет дедушка, ловко уворовывая у отца сигарету, потому что своих за все восемьдесят четыре года, что живет и грешит на этом свете, у него не водилось. — …А как же, помню, помню.
— Только с самого начала! — требуем мы. — Как там было, бабуль, с этимakalotocznymnadzieratelem?
Влюбился этотakalotoczny сразу, с первого взгляда, как только бабку увидел, и постоянно об этом говорил на своем прекрасном, певучем русском языке. За руку бабку держал и в глаза смотрел. «А глаза у него были!» — вздыхает бабка и лукаво посматривает на дедушку.
Barynia, ujdiom at siuda паmaju rodinu! Ujdiom nad szyrokij, prekrasnyj Don…
Говорил бабке о том, как они будут ночью выходить из хутора в степь, ложиться средь острых бурьянов. И считатьzwiozdy, которые льются дождем в глубокий, грозно шумящий Дон. Землячку свою нашел, прильнул к ней сердцем, стосковавшись по родимой земле, и все обещал ей, что жить будут, как вольные птицы, средь широких и пахнущих горечью степей, вдалиatetojpraklatojstrany, где каждый на него волком смотрит, хоть он никого здесь не обидел, а это, мол, царь велит людей преследовать.
…В сорок пятом году я его встретила, — говорит бабушка, — уже офицером был, полковником, наверное, седенький весь, старенький, а орденов на нем было жуть сколько… Сказал он мне тогда: «Ну, матушка. Теперь и твояrodina свободна, и моя, и обижать никого больше нельзя. Кланяйся своему городу от меня, а я дальше пойду. На Берлин. Живи счастливо, Леночка…» И знаете что: тогда я первый раз тебе изменила, Константин, — он в щечку меня поцеловал.
Вздыхает бабушка:
— И так красиво, нежно меня называл — Леночка… А я ведь просто — Элеонора.