Красные дни. Роман-хроника в 2-х книгах. Книга первая
Шрифт:
В родном хуторе Головском, по письмам, теперь уж никого из родных не было, все поразъехались. Ковалев держал путь в хутор Фролов, на речке Арчеде, впадающей в Медведицу. Там замужем была старшая сестра Евдокия с тремя взрослыми сыновьями, и там же, при станции Арчеда, имелись мастерские и, возможно, депо с рабочими — место приложения сил для труда и партийной работы.
И отмахали прощально лапы сибирской тайги, отшумели последними метелями степи Приуралья, Волга проплыла в мутном вагонном окне с гремящим ледоходом. Льдины с изломистыми краями теснили и крошили одна другую, в черных полыньях открывалась бездонная глубина — точь-в-точь как в нынешней бурной, разломавшей привычный быт, уходящей в неведомое жизни... Первый же пароход, спускавшийся к Царицыну, принял Ковалева на борт, потом была пересадка на железную дорогу, и замелькали полустанки с памятными названиями. Гумрак, Котлубань, Качалино, за речкой Иловлей открылись родимые, до слез желанные донские холмы! Солнце сияло
Во Фролове он бывал парнем, до службы, его тут многие знали. Домишко сестры нашел без труда. И вот постаревшая, болезненная с лица женщина — ей давно перевалило за сорок, — в накинутом ватном жакетике, повязывая наскоро платок, бросилась от крыльца к калитке, зарыдала у него на груди в голос. Признала в длинном, усталом и слабосильном путнике в потрепанной шинели, с нищенской котомкой давно пропавшего своего брата.
— Витя, братушка, родимый мой? Жи-во-о-ой!.. — обнимала она худую, жилистую шею и острые плечи пахнущего паровозным дымом и крепким дорожным потом брата-каторжанина. — Тощий-то, тощий, как чехонь, с того света и то лучше вертаются! — бормотала она несвязно сквозь сухие, бедные свои слезы. И радовалась наперекор судьбе: — Живой — и слава богу! Слава богу, Витя. Счас мы... У нас тут все хорошо, братушка, хорош! Куприян как раз по ранению домой пришел, в местной команде, а Ваня с Мишей ишо не служили, женихуют — у нас тут все слава богу, лишь бы уж ты!
Боже мой, ведь живой с того света человек вернулся! Никто и надежды такой не имел, а вот оно, повернулась жизнь другим концом!
Первым делом, ополоснув лицо и руки, — за стол. Жизнь поправляется, корова на провеснях отелилась, молозивом еще молоко отдает, куры несутся, поросенка к пасхе зарежем, а нынче пока куриную лапшу наскоро сварить... То-то народ удивится, особо наши хуторяне, прибившиеся к станции железной дороги в наймы: атаманец Ковалев жив-здоров и заявился домой в тот самый момент, когда жизнь под ногами заколыхалась, каруселью идет, когда в такой голове, как у него, самая великая нужда.
Два дня Ковалев отдыхал, кохался под приглядом сестры после доброй бани, в чистой кровати, сидел на завалинке, расспрашивал племянника Куприяна о настроениях в хуторской местной команде, думал о том, как наладить связи с Царицыном. А на третий день Ковалева пригласили на сход хуторян и рабочих обсудить текущий момент. Хуторской атаман Голубинцев и приехавший из станицы мировом судья Синёв говорили о высоких целях демократической революции, верности союзникам, необходимости жертв во имя патриотизма и победы в сильно затянувшейся войне. А народ частенько оглядывался в сторону и назад, где сидел партийный человек, политкаторжанин, окруженный тремя великовозрастными племянниками и рабочими со станции. Не скажет ли чего нового приезжий, пострадавший в давние годы за политику?
Пришлось все-таки выйти к столу почетного президиума. Тут никому не запрещалось высказаться, на то и свобода.
Говорил он, на удивление, тихо, без митингового крика и надрыва, приглашал к рассудку и трезвому размышлению.
— Тут вот опять набивают оскомину насчет войны «до победного конца», в точности как и рекомендовано комиссаром Временного правительства, — сказал Ковалев, сжимая острый, костистый кулак на уровне своей впалой груди и хмуро, затаенно усмехаясь. — Но само Временное правительство много ли думало над своей политикой? Оно, верно, как и многие темные люди у нас, полагает, что Россия в этой войне бьется ни равно с другими странами за передел рынков и место в мире... Тогда б и говорить нечего! Но — если здраво глянуть — бьются-то все западные страны именно за передел либо грубое утеснение нашей матушки России, рвут ее на куски, а мы будто и не видим: глаза у нас завязаны. У кого — но умыслу, у кого — по глупости, а то и по нерадению!
Собрание разом затихло и как бы качнулось ближе к Ковалеву. Вольно уж странные и новые мысли он высказывал! Люди-то привыкли жить в некой условной игре умолчании: вот это нам положено знать, это заказано свыше, а на это я и сам но хочу открыть глаза... Ложь стала как бы полноправным и неотъемлемым соучастником этого бытия. А тут просверкивало что-то другое: вывернуть все секреты с подкладочной стороны налицо, открыто взглянуть правде-матке в глаза...
— Вы поглядите, что с нами делают-то! — говорил Ковалев все тем же спокойным баском, почти по-дружески. — Уже лет пятьдесят, как Зимний дворец набит у нас под завязку немцами, а вся промышленность, за малым исключением, шведская и англо-франко-бельгийская! Вот они чего хотели, то с нами и делали. И продолжают делать, несмотря на свержение монархии! — Ковалев откашлялся и добавил еще разъяснение по тому же пункту: — Теперь, конечно, дворец Зимний опустел, но Россия-то как была дойной коровой для мирового спрута с длинными щупальцами, так и осталась! Говорят, будто бы
России нужны Дарданеллы... Так если нужны, не посылали б солдат и казаков в атаки с голыми руками, а дали бы пушки и аэропланы — верно? Не Дарданеллы, а надо им Россию обескровить, чтоб не брыкалась, чтоб сожрать ее по частям. Тут, братцы мои, с давних пор существует против нашего народа тайный мировой заговор, и нам — народу то есть — пора это понять и с этим кончать! Ленин всю эту шайку кратко называет им-пе-риализмом. Они во всех странах душат рабочих, но то — свои, а тут еще чужая, серая страна лежит, токо, мол, протяни руку и бери, хоть железо, хоть нефть, а то и золото, не говоря о дармовых рабочих руках. Нет, из войны надо выходить сразу, хотя бы и сепаратно, как призывают большевики! И второе: решить положительно те задачи, какие стояли и стоят до сих пор перед революцией, — о земле и рабочем контроле на фабриках. Вот о чем надо думать, граждане.Какой-то ветхий старичок в мундире, посаженный в передний ряд, руку приставил корчиком к жилистой, светящейся насквозь ушной раковине, прошамкал едва слышно насчет того, что говорили, мол, и раньше о большевиках, что они — немецкие шпионы, и вот из слов политика это, мол, прямо и проистекает. Таких надо бесперечь обратно в Сибирь загонять, христопродавцев. Ковалев не стал обижаться на старца, подошел на два-три шага ближе ради его глухоты. И сказал с прежним спокойствием:
— А вы, отец, когда-нибудь слыхали про миллионера Морозова? Ну, владельца ситценабивных фабрик? Честный был человек, хотя и капиталист!.. А главное — патриот по-хорошему. Так он еще в девятьсот пятом году, и даже раньше, большие деньги давал без всяких процентов большевикам, на революцию. Такие дела творились у нас, что без очков и не разберешь!.. А давал потому, что понимал и видел: душат Россию чужие капиталы и скоро додушат насмерть, а она, сердешная, этого даже и не понимает. И спасение только одно — в революции. Этот капиталист не токо про барыши, но и про судьбу народную думал... далеко вперед заглядывал! Так что задача у нас ясная: капиталы отнять у кровососов, чтобы народ сам хозяином стал, сам собою и распорядился. И своими богатствами — тоже. А вы, как я полагаю, и Савву Морозова можете назвать немецким шпионом, отец? Или, может, поостерегетесь на миру? Раскиньте мозгами!
— Вот, дьявол, бреет! Прямо по сухому, а чисто! — выкрикнул какой-то казак в дальнем углу.
— Эт верно — насчет дойной коровки! Эта и мы чуяли: держут Расею за вымя эти кровососы, чего уж скрывать! А как с етим быть, вот закавыка-то!
Собрание расстроилось, народ, почесывая в затылках, начал расходиться. После Ковалева слушать приезжего мирового судью и даже своего хуторского атамана никому не хотелось. И когда расходились от правления, замечал Ковалев со всех сторон пристальные, явно заинтересованные взгляды рабочих и многих казаков. «Ничего, братцы, завтра я вам еще засыплю жару за ожерелок, а то и в мотню, тогда не так зачешетесь... — молча и добродушно усмехался Ковалев, искоса поглядывая вокруг.
Дня через два, вечером, зашел к нему потолковать железнодорожный служащий Запащук, партиец с двенадцатого, имевший связи с Царицыном и с окружным комитетом партии в Каменской. Сказал — после знакомства — с довольной усмешкой, дымя через открытое окно в палисадник:
— Казаки наши... после собрания толкуют, чтобы избрать, мол, бывшего урядника Ковалева делегатом на войсковой съезд в Новочеркасск! Войскового атамана выбирать «на кругу». Это как?
— Пустое дело, там у нас голосов не наберется... — сказал Ковалев, но внутренне был польщен чрезвычайно. Как-никак, царский суд лишил его казачьего звания, а люди вот собирались возвратить не только звание, но и права гражданина во всем объеме.
— Так оно и будет, — кивнул Запащук по поводу съезда и достал из нагрудного кармана свернутую в трубку, примятую газету «Правда», передал из рук в руки: — За седьмое апреля... В ней — тезисы Ленина. Прямо говорится о взятии власти. Большие задачи на ближайшее будущее, Виктор Семенович. Надо бы и вам в окружной комитет наведаться.
Ковалев кивнул согласно. Он уже отдохнул порядочно, мог входить в работу.
— Тут, на соседних станциях, наши люди есть? В Михайловке и в сторону Царицына? — спросил на всякий случай.
— Очень мало, — сказал Запащук. — Больше меньшевиков и эсеров. В Ростове есть даже мнение объединяться...
— Это — как же? — насторожился Ковалев.
— Ну вот. И в Каменской наш Щаденко — против! Да. А в Себряково стоит 5-й запасной казачий полк, и там хорунжий Лапин Николай Павлович эсдек, сочувствующий нам. Поискать придется...
— Добро, — сказал Ковалев. — На днях съезжу в Каменскую. Вы говорите, Щаденко — фамилия?
К действию Ковалева подгоняли не только события, но — внутренняя страсть наверстать упущенное за долгие годы каторги и ссылки. Эти годы образовали его, пообтерли среди грамотных людей, научили понимать политические задачи и, что важнее, политические разногласия. В сердце постоянно жила некая вина за то, что когда-то не разглядел в подлой бабенке Казанской матерого провокатора и первейшую сволочь. Теперь он был старше на десять лет, а мудрее — на сто. И с него был, соответственно, велик партийный спрос. Это он понимал отчетливо.