Крест поэта
Шрифт:
Был ли Галич запрещен? Нет. Его песнями забазарили, “проспиртовали” все вокзалы, пристани, аэродромы еще тогда, когда их автор жил в Москве, собираясь (или не собираясь еще) отчалить за границу. Кому же надо было замыкать песни Галича на “запрещенности”, на “подпольности” и для чего, не для того ли, чтобы придать этой заблатненности окраску крамолы, тон социальной взрывчатости? Такой товар ходовее...
Но многие тюремные стихи, сочиненные сталинскими узниками, и сегодня трагичнее и долговечнее бродско-галических стихов, и блатные песни тех “железных времен” и сегодня блатнее песен Высоцкого. Да и запрещался ли Высоцкий? Высоцкий— актер, сыгравший десятки ролей на
А что дали они загранице? Ничего. Заграница моментально “немощь” их “усекла”... Нашему обывателю их отъезды тоже ничего не дали: ведь стихи и песни их распространялись в миллионных экземплярах, сам я покупал “ксерокопии”, правда, читать долго не мог. А Высоцкого, после его знаменитых самоисполнений, читать вообще нет смысла. Не мог воспринять “чудо” вдохновения:
А у тебя самой-то, Зин,
Приятель был с завода шин.
Даже и “Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее” не воспринимаются как самостоятельные строки, они чужие, с чужого “плеча”, и трагизм Высоцкого — наигранный, чужой, против истинного национального трагизма он распутно-забубенный, торговый, шумный.
Теперь Высоцкого сравнивают с Есениным, Галича — с Некрасовым, Бродского — с Пушкиным. Сравнивают каждый день — по графику...
Галича, Бродского, Высоцкого сделали “запрещенно-знаменитыми”, у нас и у вас купили билеты на “смотр” в заграницу. А не будь этого спектакля? Присудили посмертно Высоцкому Государственную премию СССР — интерес к нему тут же заколебался. Уже на могиле свежие цветы не только у Высоцкого... Высоцкий лежит недалеко от Есенина, почти рядом, но между ними какое “НО”, и это “НО” будет непременно расти. Высоцкий в том не виноват.
Если бы не было “запрещенности”, “подпольности”, то не было бы и сегодняшнего “дыма” у нас, не было бы тарабарщины по различным “Голосам” и “Свободам”. Не было бы и недоумения у серьезных интеллигентов Запада: “Орут о русских писателях на каждом шагу, а читать у них нечего!”
Не надо Александра Галича путать и с Александром Солженицыным. Страдание страданию рознь. Галич, оказывается, еще в пионерском галстуке посещал литературные кружки, даже “при всех и вслух” отмечен самим Эдуардом Багрицким. Вот как! А мы-то, простаки, считали: Галич кайлил, голодал, кайлил, голодал, да и выплакал горе русскому народу:
Подстелила удача соломки,
Охранять обещала и впредь.
Только есть на земле Миссалонги,
Где достанется мне умереть.
Где, уже не пижон и не барин,
Ошалев от дорог и карет,
Я от тысячи истин, как Байрон,
Вдруг поверю, что истины нет!
Будет серый и скверный денечек,
Небо с морем сольются в одно,
И приятель мой, плуг и доносчик,
Подольет мне отраву в вино.
Упадет на колени тетрадка,
И глаза мне затянет слюда,
Я скажу: — У меня лихорадка,
Для чего я приехал сюда?!
И о том, что не в истине дело,
Я в последней пойму дурноте,
Я, мечтавший и нощно, и денно
О несносной своей правоте!
А приятель, всплакнув для порядка,
Перейдет на возвышенный слог
И запишет в дневник:
“Лихорадка”.
Он
был прав, да простит его Бог.Искренне как будто, стихи, а не веришь. Шибает псевдоромансом, будто — сыграно, с чужого “плеча”, чужое. Или автор играл все время кого-то, понравившегося ему искренностью, наследственной естественностью? Игра удалась.
А чего стоят “и глаза мне затянет слюда”, “где достанется умереть”, “будет серый и скверный денечек”, — взято “напрокат”, не свое, не кровное, смахивающее на резюме Бродского: “пчел, позабывших расположение ульев и улетавших к морю покрыться медом”. “Покрыться” — имеет тут более грубый “животный” смысл и назначение, нежели автор выбранному слову поручает. Опять обожженная пустыней желтая кость.
Трагедия Бродского, Галича — беда одинокого. Трагедия Есенина — кровь народа. Потому и не пришел великий язык великого народа к поэтам так называемой “третьей волны”. А язык — душа и разум народа, внутреннее око человека. Не фотография времени, а внутреннее — лунное тоскующее око.
Галич не замечает безнравственности беллетризации народной трагедии. Там, где у Шаламова — скорбь, заставляющая отказаться от всех ухищрений литературности, у Галича — стихотворная беллетристика.
Галич — Галич. Начинается не скорбь, а пляска возле гроба, пляска скелета:
А там, в России, гае-то есть Ленинград,
А в Ленинграде том Обводный канал.
А там мамонька жила с лапонькой,
Назвали меня “лапонькой”.
Не считали меня лишнею,
Да и дали им обоим высшую!
Ой, Караганда ты, Караганда!
Ты угольком даешь на-гора года!
Дала двадцать лет, дала тридцать лет,
А что с чужим живу — так своего-то нет!
Далее — повествуется, как “взял” он ее нахрапом:
А он, сучок, из гулевых шоферов,
Он барыга, и калымщик, и жмот.
Он на торговской дает, будь здоров!
–
Где за руль, а гае какую прижмет!
Подвозил он меня -раз в Гастроном,
Даже слова не сказал, как полез,
Я бы в крик, да на стекле ветровом
Он картиночку приклеил, подлец!
А на картиночке площадь с садиком,
А перед ней камень с “Медным всадником”!
А тридцать лет назад я с мамой в том саду...
Ой, не хочу про то, а то я выть пойду!
Да и незвучное “с садиком” — ради с “Медным всадником”, могло быть поприличнее, поскольку юродства хватает и так, но даже и юродство — подделка под юродство. Неискренность, а вернее, лжеискренность подводит Галича, лишает ситуацию достоверности, не вызывает естественного участия с несчастной.
А несчастная — дочь генерала, расстрелянного, дочь матери, расстрелянной, разрешит ли, сама пройдя через каторгу, играть с собою нахалу? Если и разрешит — пусть автор найдет психологические доказательства, а здесь — хмырь: шофер — хмырь, автор — хмырь. Разумеется, Галич не хотел такого плоского результата от “Песни — баллады про генеральскую дочь”...
Помню, в “Огоньке” я увидел фотографию: три женщины, крестьянки, держат в руках трех поросят. Женщины — лица добрые, славянские, озабоченные работой и нуждою. Поросята — ухоженные, ликующие, боевые. Под фотографией подпись: “Три богатыря — Илья Муромец, Добрыня Никитич, Олеша Попович”. Ну, допустим, фотограф или журналист хотели хорошего, не намеревались оскорбить святыни, но мало ли они о чем думали, чего хотели, важен — расистский факт. И “факт” этот долго будет работать не в пользу журнала: расизм заметят...