Кризис воображения
Шрифт:
Эфирный мир Ладинского, светлый и прозрачный, стынет в стеклянном воздухе, в «сугробах голубой зимы». Все четко в нем, стройно и радостно. Поэт говорит о своих печалях и томлениях, о земных горестных страданиях, о разлуке и смерти, но над всеми этими словами — синий свод вечности, торжественность покоя.
Он родился с классической душой, и в возвышенности его речи нет искусственности. Другого мира, темного, разорванного, «страшного» просто не видит. Великолепным храмом, «готическим лесом» возносится его видение. Он, как зодчий, оценивает его постройку; от природы дано ему чувство архитектуры мира.
Да, самое прекрасное в твореньи —
Вот этот воздух, перекрытий лет,
Вся эта легкость, простота, паренье,
Божественный
И тот же «строительный расчет», та же простая крепкая равновесность в его стихах. Они сделаны из доброго материала, из гладких, ровных и тяжелых слов, которые взлетают вверх, как бы преодолевая земные притяжения. Взлетают, но прочным фундаментом стоят на земле. Земное побеждается не чудом (в закономерном мире Ладинского нет места чуду), а мудрым расчетом мастера. Как любит он пространство, воздух, свет, «большие планы», «необъятные залы», огромные поверхности айсбергов! С каким восторгом чертит простор снеговых равнин, полярных морей, ледяного эфира!
Поэт не хочет верить в то, что прекрасная земля — непрочна, что эта торжественная жизнь обречена гибели. Он Генное подмораживает стужей вечности. Окованная льдами, засыпанная «пышными» сугробами, лежит земля, как спящая красавица в стеклянном гробу.
Муза шепчет:
Хочу зимы…
Хочу, чтобы снежок.
Этот звук, «хрустальный звон зимы» проходит через все ст»хи. Вспоминает ли Ладинский о детстве: «И по скрипучим голубым сугробам меня возили в пекле меховом», поет ли о Московии: «Зима. Морозный на щеках румянец. Медвежий храп в сугробах» или об Архангельске: «Полночный мир сугробов», рассказывает ли он об Аргонавтах: «За ледяным окном, в глухие зимы», и всюду, всегда:
Насквозь промерзшая земля, Бушует огненная стужа За зимней рамой бытия.
В этом слепящем мире расцветают сказочные голубые розы, порхают снежные мотыльки, сияет розовое солнце и ангелы отвечают на стихи.
Это — одна тема: нетленный мир, «классическая зима», классический холодок. Из нее рождается и ритм — медлительный и важный, и «пышный гул сравнений», и «к морозу рифма — роза с державинских времен», и высокий стиль, и муза, Пегас, Терпсихора, Психея, Навзикая.
Здесь, в этом плане, Московия встречается с Римом, славянское сливается с античным и русские слова звучат латинской медью. Читая Ладинского невольно вспоминаешь стихи столь близкого ему по духу поэта Осипа Мандельштама, его «Успенье нежное — Флоренция в Москве», его строки о Психее:
Душа не узнает прозрачные дубравы
Дохнет на зеркало и медлит передать
Лепешку медную с туманной переправы.
Эти стихи могли бы служить эпиграфом к сборнику Ладинского. Вторая тема его — и главная — разлука души с землей. Уходя из печального мира Психея медлит, оборачивается с тоской. Поэт только об этом и говорит — о «полете в эфир». Адмирал ведет «грешные души Атлантикой к Богу». Психея «взлетает, вырвавшись из рук» и падает у столба «загнанная лошадь молодая»; корабль «влачит нас в бессмертье голубое»; как волы, мы «влечем ярмо» и вспахиваем землю, «рвущуюся в облака», как Аргонавты, мы «отлетаем в Эмпирей»; посетив этот мир, мы «снова отлетаем к райским рощам, домой».
Неуверенно, как будто с чужих слов, Ладинский сетует на печальную жизнь, где «все смертно и тленно», говорит о «проклятой планете», о том, что «земля — комочек пыли, а небо — темнота». В словах этих нет ни глубокой скорби, ни подлинного отчаянья. Всем торжественным строем его поэзии опровергается смысл этих строк. Смертное и тленное, «чердак», «курятник» любит он больше райских рощ и эфира вечности.
И покидая воздух здешний
За вздохом вздох, за пядью пядь,
Ты плакала все неутешней
И не хотела улетать.
Или еще яснее и окончательнее:
Но ради небес умирая
На охапке железных пик
Мы думаем не о рае —
О земле наш последний крик.
«Черное и голубое» — черная земля и голубое небо. Но вот цвета меняются: в нетленных снегах голубеет земля,
«дорогая мать», — а небо обтекает ее, как черная Лета.Ладинский — один из самых подлинных поэтов нашего времени. Его стихи не исповедь, не излияния чувства; он говорит на высоком языке поэзии; человек от нас закрыт, мы видим только поэта. И стихи его оттого так значительны, что они выражают не просто «тонкие мысли и образы» — но особый, поэтический строй души. «Призвание поэта» — не аллегория, Муза — реальность, торжественность — не риторика,
Когда кастальской стужей
Мы дышим в первый раз…
АЛ. РЕМИЗОВ.
«Образ Николая Чудотворца» — исследование житий Мирликийского Святителя, основанное на многолетнем изучении греческих, латинских и славянских текстов. В этой книге Ремизов выступает как ученый: дает критический обзор и оценку обширной литературы о Святом Николае, сличает Жития и объясняет возникновение образа Чудотворца из слияния двух образов: Николая Мирликийского и Николая Сионитского Пинарского. Ничего «документального» о нем мы не знаем, но это не отрицает его земного существования.
Для Ремизова понятно, что Николай Чудотворец есть явление духовного мира, — изъявление силы Архангела Михаила. В историческом плане он, быть может, — миф, но «явление духовного мира, выражающееся в образах сказки и легенды, живет своей жизнью вне истории и географии и не нуждается ни в какой статистике и хронологии».
В России Николу знают с XI века. Он стал «русским богом» и «русская вера» проникнута его именем. До Батыя на Руси был один образ Николы: Никола Мокрый. С Батыя три образа: Никола Можайский, Никола Зарайский и Никола Великорецкий. Страницы, посвященные истории приятия святого русским народным духом и создания вокруг его образа сказаний и легенд, — написаны Ремизовым бесхитростно и благоговейно.
«Московские любимые легенды. Три Серпа», — пересказ своим голосом старых сказаний о Чудотворце. Автор — последний из народных сказителей. Он продолжает творимую легенду, начало которой в XI веке. И принимая из рук народа нить рассказа, он знает, какую возлагает на себя ответственность. Поддайся он соблазну подражания и «стилизации» — и светлый образ померкнет. Из иконы получится «портретная живопись». Ремизов и не пытается «народничать». От своего имени и своим, голосом рассказывает он; двадцатый век, эмиграция, Париж — бедственная жизнь человека в изгнании — все, что есть и что пережито, — кладет свой отпечаток на сказания о Святом Николае. Духовное явление в истории и географии не нуждается, анахронизмов не боится, с бытом ладит и чудесно примиряет самое древнее с наисовременнейшим. Для Ремизова легенды — не археология, а жизнь, со всеми ее мелочами, и сегодняшний день и вечность. Старинную легенду о Василии, сыне Агрика пересказывает он не по памяти, а из сердца: сам видел, сам пережил. Поэтому Василий — и бретонский мальчик Бику — одно: оба они живут на скалистом берегу среди гномов и «керионов». боятся Крокмитена и жены его Буробы. Василий просит Чудотворца подарить ему «маленький авто катать морских духов».
Византийская легенда, — а моторы и коктейли. Чудачество? Как то у нас повелось отмахиваться от Ремизова — «чудак»! Но ведь легенда — всегда складывается из настоящего, а не из «пыли веков». Ведь легенды — из жизни, а не о «памятниках старины».
В «Трех Серпах» есть лирические монологи автора, жалобы на горькую судьбу и плач по «бедовой доле», здесь — свое и народное — сливаются.
Русский Никола — простой и благостный; старик с насупленными бровями и сияющими добротой глазами, «Христос, — говорит Ремизов, — это очень высоко и очень требовательно». А Никола — он «запазушный» благостный Христос, «притоманный» (т. е. домашний).