Культурные истоки французской революции
Шрифт:
Вольтер чаще всего упоминается и в другом документе, на который мы хотим здесь сослаться: в каталоге, составленном в июне — сентябре 1790 года парижским книгопродавцем Пуэнсо, которому было поручено переписать книги, оставшиеся в Бастилии после их массового уничтожения в 1785 году, последнего при Старом порядке {109} . Пуэнсо получил это задание после того, как обратил внимание на «возможность извлечь пользу для Города из этой груды книг, сваленных как попало, которые весьма скоро погибнут от влаги и пыли, если их там оставить» {110} . В перечне, разделенном на четыре части, значатся 393 различных названия, всего же в нем насчитывается 564 тома. Объединяя книги, конфискованные за пять предреволюционных лет, список этот, помимо произведений, которые мы уже встречали, содержит и новые названия. Так, среди порнографических произведений упомянуты «Эротомания, похотливая поэма» Сенака де Мельяна (Сарданаполис, 1775), «Эротика Библион» Мирабо (Рим, Ватиканская типография, 1783), «Поднятый занавес, или Воспитание Лоры» (Цитера, 1786). Среди памфлетов есть такие, которые направлены против королевы («Любовные похождения Шарло и Туанетты» 1779 г. или «Исторические очерки о жизни Марии-Антуанетты Австрийской, королевы Франции» 1781 г.).
109
Bibliotheque de l’Arsenal, ms 10 305: «Etat des Livres des pauses a St Louis de la cultur mit en ordre par ordre de m.m. les commissaires commance le 14 juillet 1790 par Poincot».
110
Рапорт, поданный мэру Парижа 19 октября 1790 года. Цит. по: Funck-Brentano Fr. Archives de la Bastille. Paris, 1892—1894, t.I, p.XLV.
На
111
Mercier L.-S., op. cit., t.VU. Libelles, p.22—28; citation p.22.
Коренное различие, организующее литературное поле и противопоставляющее — вспомним Вольтеровы диатрибы — авторов, достойных этого имени, и газетных писак, принадлежащих к «жалкому племени, которое пишет для того, чтобы жить», не предполагает непроходимой границы между продукцией одних и других. Конечно, такое разделение порождает принцип размежевания, согласно которому пренебрежение к «низкой литературе» считается признаком таланта писателя. Снова заглянем в «Картины Парижа»: «У древних народов уважение общества проявлялось ярко; в сравнении с почестями, которыми наши предки вознаграждали заслуги перед родом человеческим, наша слава блеклая. Чтобы избавить себя от бремени признательности, в наше время все восклицают: “авторам несть числа!” Да, тем авторам, которые узурпируют это имя либо написали за всю жизнь одну-единственную брошюру, и вправду несть числа. Но при этом писателей, истинно преданных своему искусству, во Франции никак не больше трех десятков». В примечании Мерсье четко отграничивает писателей, «достойных этого имени», которые должны были бы разделить между собой «уважение общества» (и соответствующее вознаграждение), от «компиляторов, журналистов, переводчиков, чей труд оплачивается полистно», которые не заслуживают этого имени {112} . Нетрудно догадаться, к какой категории относит себя автор этих строк... Усвоенное шиворот-навыворот изгнанниками из Литературной Республики противопоставление между Hight Enlightenment [12] и Low-Life of Literature [13] (говоря словами Роберта Дарнтона), между серьезными Философами и «Руссо для бедных», становится, таким образом, структурным принципом литературного соперничества, где неудовлетворенные амбиции одних сталкиваются с благополучием других.
112
Ibid., t.VIII. Trente Ecrivains en France, pas davantage, p.106—114; citation p. 106—107.
12
Высоким Просвещением
13
литературными низами
Однако если говорить о коммерческом успехе и гонениях на «философические книги», то судьба произведений тех и других одинакова: в чем-то счастливая, в чем-то несчастливая. Стоящие особняком, они воспринимаются на одном уровне, удовлетворяя желания, в основе которых лежит тяга к запретному и соблазн совершить дерзость или что-то нарушить. Но причисление такой разнородной на первый взгляд литературы к одной категории происходит не только по внешним признакам, объединяющим ее в глазах книготорговцев, полицейских или читателей. Эта общность коренится в самой практике письма. С одной стороны, самые известные авторы не пренебрегают самыми заурядными формами низкой литературы: так, Вольтер, признанный мастер слова и ниспровергатель авторитетов, пишет оскорбительные пасквили, антирелигиозную сатиру, политические памфлеты, жонглируя при этом псевдонимами, вымышленными именами и пародийными подписями. С другой стороны, между жанрами нет жесткой границы: в порнографические тексты часто вклиниваются философские рассуждения (порой вплоть до заглавия, как в случае с «Терезой-философом, или Воспоминаниями, полезными для истории отца Диррага и мадемуазель Эрадис»), и наоборот, философские идеи нередко выражаются в непристойных образах (вспомним «Орлеанскую девственницу» Вольтера или «Нескромные сокровища» Дидро, якобы опубликованные в Мономотапа в 1748 г.). Это свободное перемещение форм и мотивов также способствовало восприятию списка «философических книг» как единого целого. Следует ли в этом случае считать, что именно они разожгли пламя Революции?
Читать — еще не значит верить
Роберт Дарнтон убежден, что читать — значит верить. У него нет сомнений, что широкое распространение критической и обличительной литературы, поток и напор которой возросли в последние двадцать лет Старого порядка, в корне изменило представление о монархии; подрывая мифы, на которых она держалась, насмехаясь над придворными церемониями, литература эта внушала французам, что они являются жертвами низкого деспотичного государства. «Философические книги», таким образом, привели к настоящей «девальвации идеологических ценностей» и тем самым вольно или невольно подготовили почву для революционного переворота: «Политические брошюры предлагают дюжину вариаций на одну и ту же тему: монархия выродилась в деспотизм. Они не призывают к революции и не предвидят событий 1789 года, они не толкуют о глубоких политических и социальных преобразованиях, которые сделали бы возможным упразднение монархии. Тем не менее они невольно подготавливают это событие, расшатывая убеждения и развенчивая мифы, которые поддерживали в подданных веру в законность монархии» {113} . Так что проникновение вглубь запрещенных, разрушительных и ниспровергающих произведений, по его мнению, тесно связано с тем, что система верований, которая обеспечивала королю уважение и любовь его подданных, изжила себя.
113
Darnton R. A Clandestine Bookseller in the Provinces, art. cit., p.147. Франц, пер.: Un commerce de livres «sous le manteau» en province a la fin de l’Ancien Regime, art. cit., p.170.
Но не переоценивает ли такая точка зрения роль чтения, не наделяет ли его силой и действенностью, которыми оно, быть может, и не обладает? Снова вернемся к Мерсье. Он считает, что некоторые факторы существенно ослабляют воздействие обличительной литературы. Во-первых, социальная сфера ее распространения гораздо уже, чем сфера распространения скабрезных гравюр: «Все ополчились против философических книг, меж тем их читали немногие, пониманию большинства людей они недоступны. Непристойная гравюра торжествует публично. Она поражает все взоры; она смущает невинность и вводит в краску целомудрие. Пора строго приказать торговцам убрать в папки то, что они вынесли из своих лавок и бесстыдно разложили у всех на виду. Подумайте о том, что невинные девушки и порядочные женщины также ходят по улицам» {114} . Во-вторых, интерес к обличительной литературе быстро угасает: «Какой памфлет через две недели не был заклеймен общественным мнением и не остался лицом к лицу с собственной низостью?» {115} И наконец, публика ей не верит: «Раньше было привычно видеть на стенах критические афиши на злобу дня [...]. Теперь такие карикатуры уже не расклеивают на стенах; они перекочевали в брошюры, распространяемые исподтишка [...]. Теперь сатирические образы можно встретить только в брошюрах; великосветское общество развлекается ими, не больно-то им доверяя» {116} . Отнюдь не утверждая, что читатели «философических произведений» полностью присоединяются к мнениям, которые тексты хотят им внушить, Луи-Себастьян Мерсье описывает чтение этих произведений в выражениях, которые приводят на память категории, выработанные английским социологом Ричардом Хоггартом. Хоггарт характеризует
процесс чтения как «то появляющееся, то исчезающее одобрение» и «ускользающее внимание» {117} . Образы, которые рисуют пасквили и памфлеты, не отпечатываются в сознании читателей, словно на восковой пластинке, и прочитанное не всегда одерживает верх над давними убеждениями. Если между широким распространением обличительной литературы и утратой уважения к королю и монархии и существует связь, то она уж никак не является ни прямой, ни неразрывной.114
Mercier L.-S.y op. cit., t.VI. Estampes licencieuses, p.92—94; citation p.94.
115
Ibid., t.VII. Libelles, p.23—38; citation p.22—23.
116
Ibid., t.VI. Placards, p.85—89.
117
Hoggart R. The Uses of Literacy: Aspects of Working-Class Life with Special Reference to Publications and Entertainments. London: Chatto and Windus, 1957 (франц. пер.: La Culture du pauvre. Etude sur les styles de vie des classes populaires en Angleterre. Paris: Ed. de Minuit, 1970, p.295— 296, 332-333).
Общий круг чтения, несмотря на противоположные убеждения
В доказательство можно сослаться на то, что читатели, которые совершенно по-разному отнесутся к революционному перевороту, останавливают свой выбор на одних и тех же философских книгах. Так, все слои общества жадно читают Руссо. Его творчество знают и любят простые горожане. В «Дневнике моей жизни» стекольщик Жак-Луи Менетра упоминает только шесть литературных произведений, но три из них принадлежат перу Руссо («Об общественном договоре», «Эмиль» и «Новая Элоиза»), тому самому Руссо, с которым он, по его уверениям, подружился во время последнего пребывания Руссо в Париже между 1770 и 1778 годами: «Мы входим в кофейню “Режанс”. Он спрашивает большую кружку пива. Он спрашивает меня, умею ли я играть в шахматы. Я отвечаю, нет. Он говорит, умею ли я играть в шашки. Я говорю, немного. Он шутит. Он говорит, в моем возрасте это неудивительно. Мы играем. Я проигрываю. Я слышу и вижу людей, которые нас окружают и которые все время повторяют: “Да это же Руссо, а с ним, верно, его брат”» {118} . Страстный руссоизм парижских санкюлотов, разожженный речами якобинцев, газетами радикального направления и помещением праха писателя в Пантеон, уходит корнями в эпоху Старого порядка, когда простой люд зачитывался его произведениями.
118
Journal de ma vie. Jacques-Louis Menetra, compagnon vitrier au 18e siecle, presente par D. Roche. Paris: Montalba, 1982, p.218—222, 300.
А на противоположном полюсе общества читатели-аристократы также являются пылкими поклонниками Жан-Жака. На это указывает несколько признаков: во-первых, наличие среди его корреспондентов людей благородного происхождения (придворных, сановников, провинциальных дворян); их столько же (36% от общего числа), сколько корреспондентов, принадлежащих к третьему сословию {119} ; во-вторых, культ его памяти в садах Эрменонвиля, куда по приглашению маркиза де Жирардена приезжают паломники из числа самых знатных аристократов; в-третьих, неизменная любовь к нему, несмотря на происшедшие события, контрреволюционеров-эмигрантов (правда, они отвергают «Общественный договор») {120} .
119
Roche D. Les primitifs du rousseauisme. Une analyse sociologique et quantitative de la correspondance de J. J. Rousseau. — Annales ESC, 1971, p.151—172.
120
Biou J. Le rousseauisme, ideologie de substitution. — In: Roman et Lumieres au XVIIIe siecle. Paris: Editions sociales, 1970, p. 115—128; Ridehalgh A. Preromantic Attitudes and the Birth of a Legend: the French Pilgrimage to Ermenonville, 1778—1789. — Studies on Voltaire and the Eighteenth Century, 215, 1982, p.231—252.
Руссо читают не только плебеи и аристократы, он любимый автор буржуа-торговцев, видящих в нем своего наставника. Доказательство тому — письма, которые торговец из Ла Рошели Жан Рансон посылает одному из директоров Невшательского типографского общества, Остервальду. Руссо для Рансона — подлинный духовный отец («Все, что друг Жан-Жак написал о супружеском и родительском долге, живо меня затронуло, и признаюсь вам, он будет во многих отношениях служить мне примером, когда я стану супругом и отцом»), и смерть Руссо повергает его в скорбь и уныние («Итак, мы потеряли несравненного Жан-Жака. Я сожалею, что не видел и не слышал его. Чтение его произведений вызвало у меня самое глубокое уважение к нему. Если мне когда-нибудь случится проезжать близ Эрменонвиля, я непременно отыщу его могилу и, быть может, пролью на ней слезы») {121} . При этом одинаковое отношение к творчеству и, более того, к личности Руссо, полное доверие к нему не исключают различного и даже противоположного толкования его поступков и творчества, каковые совершенно по-разному влияют на идеологические и политические взгляды его читателей.
121
Darnton R. Readers Respond to Rousseau: the Fabrication of Romantic Sensitivity. — In: The Great Cat Massacre, op. cit. [примеч.46], p.214—256. Франц, пер.: Le courrier des lecteurs de Rousseau: la construction de la sensibilite romantique. — In: Le Grand Massacre des chats, op. cit., p.200—238.
К такому же выводу можно прийти и относительно интереса к Энциклопедии. Там, где мы знаем имена ее подписчиков (как, например, мы знаем имена подписчиков на невшательское издание ин-кварто в Безансоне и Франш-Конте), мы можем отметить две вещи. С одной стороны, ясно, что это издание (даже при том, что уменьшение формата снизило его цену) по карману лишь именитым гражданам. Подлинную читательскую аудиторию составляют не столько торговцы, которых среди покупателей очень немного, сколько традиционные сливки общества (духовные лица, дворяне воинского звания, советники парламентов, юристы, люди свободных профессий). С другой стороны, если и есть среди ее подписчиков те, кто решительно встал на сторону Революции, то большинство, скорее всего, отнеслось к ней безразлично или враждебно {122} . Подписка на программную книгу просветителей, таким образом, не означает общности взглядов или действий читателей, так же как и ее широкое распространение в кругах, тесно связанных с администрацией Старого порядка, не говорит об их полном разрыве с традиционным образом мыслей об устройстве общества.
122
Damton R. The Business of Enlightenment, op. cit., [примеч.70], p.287—294. Франц, пер.: L’Aventure de l'Encyclopedie 1775—1800. Un bestseller au siecle des Lumieres, op. cit., p.218—225.
Наконец, книги, принадлежавшие эмигрантам и осужденным и конфискованные революционными властями начиная с 1792 года, свидетельствуют о сильной, хотя и запоздалой любви к философским произведениям тех, кто пал жертвой или стал врагом Революции. Их круг чтения, в сущности, не отличается от круга чтения самых рьяных сторонников Революции. Так, маршал де Брой читает в тюрьме Бюффона и Энциклопедию, а Людовик XVI в Тампле, наряду с Корнелем и Лафонтеном, читает Монтескье и Вольтера {123} . Эти факты, подтверждающие интуитивные выводы Токвиля («по сути все люди, стоявшие вне народной массы, были очень схожи меж собой: у них были одни и те же привычки, идеи, они следовали одним и тем же вкусам, предавались одним и тем же удовольствиям, читали одни и те же книги, говорили на одном и том же языке») {124} , предостерегают от поспешных выводов о непосредственном воздействии книг. Новые идеи, которые в них содержатся, не запечатлеваются в мозгу читателей в первозданном виде, во всяком случае, они допускают различные употребления и толкования. Так что, пожалуй, было бы опрометчиво утверждать, что охлаждение к королю и монархии вызвано бесспорным успехом «философических произведений».
123
Marcetteau A., Varry D. Les bibliotheques de quelques acteurs de la Revolution. — In: Livre et Revolution. Actes reunis par F. Barbier, Cl. Jolly et S. Juratic. — Melanges de la bibliotheque de la Sorbonne, 9, 1989, р. 189-207.
124
Toqueville A. de, op. cit., p.158. Рус. пер.: Токвиль А. де. Указ, соч., с. 69.