Лабас
Шрифт:
«Тяжелые руки лежат на коленях. Они также мною двойственно воспринимаются. С одной стороны, может быть, это руки художника, но мне что-то в них не нравится. Это руки человека, который хочет побольше себе взять, даже вырвать у другого… Чем-то он меня отталкивает, а я этого не хочу. Он очень одаренный художник, несмотря на противоположность мне. Больше того, он любит и может изображать то, что и я сам люблю и изображаю: людей, технику, культуру, город, завод, авиацию. Я также писал Октябрь, революцию, войну, портреты — все это может меня волновать, но совсем не так, как Дейнеку. Я совсем иначе это все вижу и чувствую. Вот об этом я думаю, вцепившись в него глазами.
Вдруг Дейнека встретился со мною взглядом… Он почувствовал, что я о нем думаю — он ведь зоркий и чувствительный. Он делается более неестественным, еще более показным, но вскоре сосредоточивает внимание на ораторе, почему-то вздыхает и мрачно смотрит вниз. Взгляд его становится темнее, как будто он что-то вспоминает и переживает. В следующий момент мне показалось, что лицо его выразило страдание. И вот в это мгновение я его увидел, почувствовал до самого дна, до глубины. Это настоящее в нем — здесь его
Так жестко и откровенно писал Лабас о большом начальнике, народном художнике, лауреате Ленинской премии, действительном члене Академии художеств СССР и ее вице-президенте А. А. Дейнеке. И другу своему Юрию Пименову, тоже народному художнику и лауреату всяческих премий, не стеснялся высказывать нелицеприятные вещи прямо в лицо.
«Пименов был очень деятельным, быстрым, живым, веселым, любил поболтать о пустяках и даже мог показаться поверхностным, любил одеться, пофрантить. Было впечатление, что он все делает не задумываясь, на ходу, с улыбочкой, иногда с усмешкою, любил посмеяться над кем-нибудь, пошутить, а потом все это мгновенно забывалось, и он уже говорил и смеялся по другому поводу. Но среди пустых ребяческих разговоров у него появлялись серьезные нотки думающего и анализирующего человека. Иногда он меня этим даже удивлял, но чем больше я его узнавал, тем яснее становилась именно эта его способность все синтезировать и взвешивать, благодаря своему развитому воображению.
Его картины были несколько графичны, что мне не было близко, но образы действовали бесспорно. Острое чувство современности было у него развито в полной мере. Я в ОСТ пришел после мастерской Кончаловского, утверждавшего цвет как основу, так что к некоторой графичности решений я относился, как и многие живописцы, с некоторым недоверием. Но с первых работ у Пименова проявилось лицо интересного самостоятельного художника и свой стиль, и это меня увлекало. Петр Вильямс в своем подходе к живописи был мне ближе, но Пименова я тоже понимал. В дальнейшем его дружба с Федором Богородским, Осипом Бескиным и Ряжским настораживала меня и моих друзей… Я позволяю себе очень откровенно, а иногда даже в самой резкой форме, критиковать его прошлые поступки. И это, к моей радости, не ослабляет нашу дружбу, а наоборот, укрепляет ее». Всем было известно, что Александр Аркадьевич Лабас человек категоричный, со своими четкими принципами. Но, как вспоминает Женя Буторина, «никогда из его уст, даже по отношению к тому, что он совершенно не принимал, нельзя было услышать недоказуемых суждений. Оценки всегда были точны и абсолютно убедительны».
В последние годы, опасаясь за здоровье мужа, Леони Беновна на похороны его не пускала. Когда в 1977 году умер Юрий Иванович Пименов, а в 1979-м Андрей Дмитриевич Гончаров — друзья по жизни, по юности, по искусству, — делегировала на них Ольгу со словами: «Дядя(так! — Н. С.)это может расстроить!» Человек она вообще была достаточно жесткий, поэтому у нее хватало душевных сил оберегать мужа от проблем, которые могли хотя бы ненадолго извлечь Александра Аркадьевича из его собственного внутреннего мира. «Этот мир умещался в его душе со всеми радостями и трагедиями, болью и печалью, а жена просто защищала от тех, кто на него посягал. Родственники, конечно, обижались на его отстраненность, а еще больше — на Леони за „отстранение“ Шуры от своих близких. Нет, конечно же он всех любил, был нежным и внимательным, но все они существовали вне его искусства, а значит — где-то на втором плане. Гораздо больше его волновало прошлое — детство, тетушки, бабушка и дедушка, его корни и корни его искусства. Правнучка Жанна заинтересовала его (по-моему, он и видел-то ее только на фото) лишь потому, что навела на размышление о поколениях: он, Шура Лабас, еще помнит своего прадеда, а у него уже есть правнучка. То есть за ним стоит три поколения Лабасов и перед ним три, а он — связующее звено. Вот это его трогало». «С моим отцом, приходившимся ему двоюродным братом, они встречались, но не дружили близко из-за большой разницы в возрасте — папа был из самых младших, — вспоминает Ольга. — Папа все понимал и говорил он нам: „Шура — человек особенный, и относиться к нему, как к обычному человеку, не следует“».
С родственниками он не был близок, большой дружеской компании у него не было. Всех неугодных Леони от дома отвадила, чему он особо и не сопротивлялся. «Моя жена Леони — мой самый верный друг. На протяжении почти сорока лет мы все пережили вместе — и радость, и печаль. Никто не знает мое искусство так, как она, и так верно его не видит, не чувствует и вовремя не подскажет». Даже с Тышлером, с которым столько было связано, в последние годы они разошлись, встречались редко и по душам не беседовали. Конечно, тут не обошлось без новой жены Александра Григорьевича, Флоры, отношения с которой не сложились не у одних Лабасов — она выстроила вокруг мужа такую оборону, что Леони могла только позавидовать.
«У Тышлера квадратные широкие ладошки и не очень длинные пальцы… Ничего трагического, ничего драматического в личности Тышлера в молодости не было. Наоборот, он был веселым, шумливым, а иногда даже довольно нахальным молодым человеком, в особенности
с девушками; у него был наступательный характер, он много смеялся, пребывал часто в беспечности и легкомыслии, но в то же время у него часто появлялись далеко не веселые картины и рисунки. Он даже любил изображать страшное, что часто вызывало удивление…3 июля 1980 года. Последняя встреча с Сашей Тышлером незадолго до его смерти. Я шел домой из мастерской, был сырой, холодный день. Я увидел человека, сидящего на скамейке перед нашим домом в садике. Издали я не сразу узнал Сашу, так он изменился. Но когда я подошел ближе, то ужаснулся, так страшно он выглядел: лицо было осунувшимся… Я сел рядом и увидел его близко. Глаза у него были воспалены, с красными кругами, лицо бледно. Он страшно похудел, у него был взгляд погибающего человека, мне стало ясно, что жизнь его заканчивается…»
Глава вторая
НА ЗАКАТЕ
Через год после «Москвы — Парижа» Лабасы переехали в новую, маленькую, зато двухкомнатную, квартиру на Петровско-Разумовской аллее. «Сейчас у меня вновь очень творческий период и мне удается использовать весь свой опыт, объединить все, что было сделано, в единое целое, применить к новым работам накопленный за всю жизнь творческий арсенал. Возможно, придется делать вещи малого размера, чтобы сберечь время. Их я могу делать очень быстро, следовательно, они уже будут существовать. Ну, а если сумею их выполнить в настоящую величину, будет совсем хорошо… Как бы мне хотелось дожить до 2000 года, но, конечно, со способностью видеть, чувствовать, переживать, что уже очень трудно, почти невозможно».
Конечно же, он жил не только интересами искусства своего круга, современные художники его очень даже интересовали. Часто он пускался в рассуждения о том, что даже самая страшная реакция не может задавить художника, если он по-настоящему талантлив. Александр Аркадьевич свято верил, что где-то там, в глубинке, подрастают гении, и к концу XX века они обязательно появятся. Иногда они спорили с Леони Беновной. Она считала, что главное — талант от природы, он уверял, что необходима серьезная школа, и всегда подчеркивал, что получил эту серьезную, академическую школу. Отходить от «канонов» можно, говорил он, только если эти каноны изучены и освоены, только тогда так называемое авангардное искусство может быть серьезным. Из молодых «беспредметников» выделял Юрия Злотникова, из «реалистов» — Павла Никонова и Николая Андронова, основоположников «сурового стиля», а также Виктора Попкова. Племянница вспоминает, как незадолго до трагической гибели Попкова они с дядей встретили его на Масловке. Тот ловил такси, был нетрезв и еле стоял на ногах. Увидев Александра Аркадьевича, упал перед ним на колени и пытался целовать руки. «Вот истинно великий художник!» — повторял он, обливаясь пьяными слезами.
Лабас работал много. Иногда писал быстро. Племянница звонила каждое утро, но часто у дяди не было ни минуты поговорить: «Олечка, родная, не могу говорить, мне сегодня приснилась картина, я должен скорее идти в мастерскую». Она потом смеялась: «Дядя Шура, у вас все так просто: приснилась картина, пошел, написал — делать нечего!» У большинства старых художников последние вещи самые слабые, а у Александра Аркадьевича — наоборот, особенно акварели. Серия «42 километр» — скучные подмосковные пейзажи, где, как выразилась Буторина, «не за что глазом зацепиться», а у него тончайшие вещи получились — «ощущение воздуха, отсутствие тяжести в физическом и любом переносном смысле, легкость фактуры, цвета, полное отсутствие контура», как выразился Юрий Молок. Акварели 1970-х годов из серии «Юрмала» и «Дзинтари» тоже удивительно гармоничные и тонкие, но сам художник предпочитал им «Весну в Ялте», считая ее самой лучшей.
«Лето закончилось. В этот раз я сделал даже больше, чем раньше. Но так много в голове, что нужно бог знает сколько времени. А где его взять в моем возрасте, о котором я знаю, но не совсем еще чувствую… У меня очень большая программа, и, как видно, я поторапливаюсь ее выполнить. Но, конечно, меня может устроить только самый высокий уровень исполнения. Самые ценные и новые замыслы, идеи лишь тогда действенны, когда они в самом артистическом исполнении. Это нужно знать художнику. Ведь он все должен сам, у него нет исполнителя, такого, например, как Святослав Рихтер у композитора. Все, что изобретал Леонардо да Винчи в технике, все было бы открыто, пусть позже, но было бы. А вот Джоконду или другие картины никто никогда бы уже создать не мог. Такова особенность искусства». О своем уходе он тоже думал. «Одни надеются увековечить себя в творчестве. Другие видят свое продолжение в детях. Третьи так наивны, что верят в загробное продолжение личности и ее прижизненной памяти», — как-то сказал он сыну.
«Как трудно быть художником, даже когда много счастья дает ему его искусство… Вообще-то, должен заметить в скобках, что путь художника необычно тернист, а труд — опасен. Художник должен быть тверд и непоколебим. А у нас художников особенно „ласкали“: Малевич дважды сидел в тюрьме, другие томились в лагерях годами и десятилетиями, как Шухаев и Антощенко-Оленев, а многих расстреливали, как Древина и Семашкевича. Такое жуткое время было: художников душили, все новое в искусстве воспринималось в штыки. А ведь 20-е годы были временем невиданного взлета в искусстве, нигде в мире, ни в одной стране не было столько мощных талантов, как у нас. Поэтому так властно во всем мире утверждался авангард, истоки которого пошли из России».
«Какая сложная обстановка, как одиноко работать, сколько нужно иметь душевных сил, чтобы сохранить спокойствие, волю к творческой работе! Как это трудно, даже при моем, меня поражающем оптимизме — всегда верить в самое лучшее. Где это у меня сидит? Конечно, это талант к искусству, он был просто неиссякаемым, он и сейчас прет и замучивает меня. Я хочу отдохнуть и никогда не могу этого сделать. Вот и в это лето работал с утра до ночи, с утра до ночи, привез горы работ. Ну зачем только?! В мастерской и так повернуться негде, все заставлено картинами, а я еще приволок…» Многие работы он не видел десятилетиями. Холсты штабелями стояли на антресоли, куда Александр Аркадьевич давно перестал подниматься. Легендарная «лестница Татлина» превратилась в чисто декоративную: на ней стояли сухие букеты, кисти в вазах и банках.