Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Как только карьера господина Павловича стремительно пошла в гору, в мою жизнь вошло слово, которое подразумевало мое растущее напряжение, слово, которое больше чувствовалось, чем произносилось, но и в значение которого я не верила, хотя оно налагало на меня все больше обязательств. Слово было совершенно обычное, прилагательное женского рода: безупречная, и оно должно было сопутствовать моей личности. То есть, ожидалось, что я буду не только безупречной матерью и безупречной супругой, но и безупречно невидимой сотрудницей и безупречно видимой спутницей, безупречно элегантной гостьей эксклюзивных приемов и безупречно sophisticated [69] хозяйкой настолько же эксклюзивных раутов, безупречно обаятельной собеседницей и безупречно сдержанным эскортом.

69

Здесь: утонченной (англ.).

Это было убийственно.

Я даже не пыталась сорваться с того колеса, на котором меня Душан распял из наилучших побуждений, ни восстать против этого, все более жесткого требования к моему воплощению во множестве безупречных форм. Напряжение сминало меня, но я ни разу не оступилась и замечала свою усталость, возможно, только в утренние, украденные мгновения, проведенные за столиком, в тишине: теперь я была той, что вставала первой, до Душана, даже раньше всей прислуги,

чего никто не мог ни предположить, ни поверить в такое. Я слыла дамой, которая наслаждается блаженством и роскошью.

Я держала руку на столике, худую и ухоженную, сейчас пила свой сок и чай с молоком, без сахара, с бисквитом, а столешница красного дерева была преданной и дружественной, иногда даже теплой, хотя обычно я не успевала к ней ни прислушаться, ни погладить ее, ни поблагодарить, потому что уже входила, с множеством извинений, наша Катица, кухарка, чтобы договориться о меню завтрашних обедов, потом прибывала Fraulein Эвица с докладами о Веле, которые я уже слышала сегодня утром, когда заходила к детям, но теперь это были официальные доклады; разумеется, и Madame Анна никогда не упускала возможность обратить мое внимание на детали, хорошие или скверные, в основном, всегда хорошие, даже отличные, во вчерашнем поведении Марии, она конструктивная и терпеливая, прилежная, часами может складывать кубики, пока не добьется желаемого, и акварелью работает хорошо, полностью закрашивает пустые формы, да, легко усваивает трудовые навыки; годы шли, Fraulein Эвица отправилась дальше, призывать к порядку других младенцев, вторжения Fraulein в мои утренние мгновения заменила массажистка, симпатичная высокая русская, эмигрантка, госпожа Слупски, у нее была гибкая и сильная рука, я не должна была иметь ни грамма жира, а походка — Душан этого ожидал — должна была оставаться плавной, как у юной девушки, Madame Анна теперь утверждала, что Веля даже приблизительно не такой прилежный, как Мария: ему требуется строгий контроль, маленькому обаятельному ленивцу, озорнику и при этом эгоистичному, утро с ними пролетало без передышки для меня, а ближе к полудню, перед обедом около детей, а потом в обед с Душаном, приносили записки из ателье Живки Данкучевич и из «Ребекки», каждый торжественный выход требовал нового туалета, давал о себе знать и сапожник из «Лектрес», делавший мне в Белграде на заказ самые легкие туфли, настоящие волшебные туфельки, в которых можно было летать, а во второй половине дня надо было идти на открытие той или иной выставки, на лекцию, на концерт, на какое-нибудь важное soiree, мы это не можем пропустить, говорил Душан, беспрерывно увеличивая число моих обязанностей: собственно говоря, я на него работала, как поденщица, при этом с удовольствием. Когда вечером мне не надо было выходить, после часов, проведенных с детьми, рядом с которыми я отдыхала, я превращалась в преданную сотрудницу господина профессора Павловича, которая должна была заботиться о публикациях в иностранной прессе, касавшихся событий в жизни изобразительного искусства Европы, прежде всего, Бельгии и Голландии, но и Франции, и Италии, а также Дании, вести переписку с тамошними музеями и частными галереями, так как эта переписка должна была оставаться строго конфиденциальной, не попадая в руки секретарш, а в последнее время Душан мне поручал и исправление первых вариантов его критических заметок, которые действительно становились все лучше и лучше. Блестящими. «Благодаря и тебе», — говорил мой строгий муж, умевший меня похвалить, довольный тем, что он называл моим тонким чувством языка и стиля. «Нет лучшего редактора, чем ты, — говорил он, — у тебя особый дар».

Может быть, его доверие к тому, что он назвал моим особым даром, и заставило, ровно в середине четвертого десятилетия XX века, выдвинуть и это требование: пришло время, считал он, дети уже не такие маленькие, — чтобы я в качестве преподавателя, — разве это не моя профессия, — попыталась пробудить в юношестве интерес к родному языку. Я могла бы и это.

Замысел мгновенно превратился в капкан, в который я попала с наслаждением, хотя знала, что и профессия обязательно станет еще одной формой моей деятельности, к которой будет применим тот страшный эпитет — безупречная. Причем это занятие сразу же стало и формой, которая наполняла меня такой самоотверженностью, что угрожала добиться для себя многих преимуществ, во мне. Сначала помощник учителя, а потом учитель в Третьей мужской гимназии, перед каждым уроком я боялась наверняка больше, чем мои ученики старших классов. Они, полагаю, вообще не боялись, поглощенные оценкой моих ног. Я старалась в этих интеллектуально созревших юношах, изрядно буйных, пробудить хотя бы любопытство к явлениям языка, что свидетельствовало и о моей недостаточной притязательности. И о тщеславии, разумеется. Надо было беспрерывно придумывать, как этих стихийных смутьянов, — в первую очередь интересующихся политическими событиями, потому что Европу уже изрядно потряхивало от начавшихся упражнений в насилии, Королевство Югославия сотрясалось от шума и ярости (разве эта метафора, позаимствованная у Фолкнера, не подходит буквально к любому моменту нашего безумного века?) — увлечь и занятиями литературой, и, что еще труднее, занятиями грамматикой и синтаксисом. Я уже и не помню, как мне удалось все-таки заинтересовать большинство из них и даже внушить им некоторую страсть: помню,

(Красотой, мама, своей красотой. Этим ты внушала им страсть. С тех пор, как себя помню, я смотрю на это чудо, которым ты светишься и околдовываешь всех, кто к тебе приближается. Даже и сейчас, как ты говоришь, «в преклонных годах», застывают очарованные молодостью этой старости, молодостью твоей неземной красоты.)

я притаскивала на уроки газеты, журналы, книги, и так мы, помимо обязательного чтения, скучного, даже когда оно увлекательное, много занимались и необязательным. Чаще всего полемикой, литературной и не литературной, которой было море. И сегодня я думаю, что действительно преуспела только в одном: научила их, что необходимо проверять и те ценности, которые выглядят неоспоримыми, нельзя верить в видимость совершенства, но и нельзя верить в формы сомнения. (Таким образом, я, применяя praxis [70] преподавателя гимназии, опосредованно полемизировала с убежденностью Душана в том, что к совершенству надо стремиться, даже если его и нет, хотя его и нет, поскольку следует стремиться к нереализуемому. Как это сейчас очевидно, а тогда — нет, госпожа преподаватель гимназии освобождала уважаемую госпожу Павлович от известного внутреннего напряжения тем, что отказывала в ценности известным представлениям, за которые все более жестко выступал господин университетский профессор. Иными словами, я начала отдаляться от Душана, конфликтуя с внезапно ставшим несгибаемым господином Павловичем.)

70

Здесь: подход (лат.).

А ребята тянулись ко мне, мы завоевывали друг друга. Мне удалось приручить этих Маратов и Сен-Жюстов, Дантонов и Робеспьеров, и жирондистов, и умеренных, всех этих прекрасных и диких детей, в равной степени соперничавших в своих классах-конвентах. Соперничали они и сидя на заборе Третьей мужской гимназии, в свободное время, пока их не прогоняли. Сидеть на заборе было строго запрещено, равно, как и политическое

левачество.

А потом случился переворот: я должна была их оставить.

Неприятность случилась в форме внимания, которое упомянутый господин Павлович вдруг обратил на мою личность в целом: это было то самое, настоящее внимание, прежнее, которого он мне давно не уделял. (Или я не успевала заметить? Или я была не готова его распознать и принять? Иногда внимание и нежность так ловко проходят мимо, что остаются незамеченными, а эгоизм подпитывается жалостью к себе. Нет, я даже не знаю.) Ему показалось, что он ошибся, отправив меня в гимназию: во-первых, я плохо выгляжу, а во-вторых, работаю больше, чем хамаль [71] .

71

Носильщик, грузчик (тур., араб.).

(Я над ним смеялась, когда он это сказал, потому что ни один белградец не произносил и не писал это слово в такой форме, правильно, с х, как это произносил господин университетский профессор. В Белграде говорили амаль, а еще чаще — амалин. Множественное число для обеих форм было одинаковое: амали. Но и это было частью перемены, происходившей в нем: он все меньше был удовлетворен тем, что живет в Белграде, и все чаще упоминал о том, что родился в Нови-Саде. Белград, говорил он, скоробогаческий, вырос после Великой войны, превратился в город, в котором не хранят обычаи, не заботятся ни о традиции, ни о языке. Поэтому ему небезразлично использование слов, особенно заимствованных, в их более или менее исходной форме. Поэтому он подчеркивал звук х в слове хамаль, поэтому сердился на меня, когда я на Рождество, помимо бадняка [72] и соломы, наряжала и большую елку. Сейчас я знаю, что он был прав, но в том сейчас, во второй половине тридцатых годов, его приверженность истокам и традиции мне казалась анахронизмом. И не соответствующей ему, блестящему интерпретатору авангардных течений в искусстве. И потому комичной. В чем была моя большая ошибка, если в детской классной комнате, значит, не в тех помещениях, где бадняк имел преимущество с точки зрения традиции, сияла большая, наряженная, волшебная елка, под которой расположились рождественские подарки? В принятом порядке всегда был полный приоритет у бадняка: в Сочельник наши дети всегда сначала вместе с отцом вносили бадняк в дом, точнее, в большую квартиру на улице Йована Ристича, и рассыпали по полу, но не по персидским и прочим коврам, солому и пшеницу, а по углам орехи, и потом, спустя час, они приходили в свою классную комнату, куда, тем временем, Дед Мороз принес большую елку и подарки и зажег свечки. В обряде внесения бадняка было что-то торжественное и мрачное, в обряде празднования с елкой было что-то торжественное и радостное, и дети, разумеется, это чувствовали. Они больше радовались елке, чем бадняку, а Душан такое чувство считал предательским. Склонная в своей кажущейся эмансипированности к усвоению чуждых обычаев, при этом католических и западных, я была — он меня обвинял — ответственна за это отступление от традиционного обрядового поведения в нашем доме, за это пробуждение у наших детей жадной склонности к искусственной, а не исконной красоте, и Душан никогда мне этого не простил.

72

У южных славян полено, ритуально сжигаемое в домашнем очаге в рождественский Сочельник.

Но с хамалями он, возможно, и перегибал палку: хамали, носильщики, были, всегда и везде, больше всего у рынков. Они стояли в очереди со своими тележками, как теперь стоят такси, и помогали всем в тяжелых работах: с переездами, в поездках, с покупками, с ремонтом и генеральной уборкой. Они появлялись в нужный момент, изнуренные, но надежные проводники по неуютным закоулкам реальности и их настоящие повелители. Эти, претерпевшие страдания выходцы из Косово и Метохии и из Македонии, словно бы все были связаны между собой неким, только им известным, но строгим моральным кодексом, который на первое место среди всех добродетелей ставил порядочность. Вечно в обносках, умели держаться с достоинством блестящих представителей средневекового рыцарского сословия. На протяжении десятилетий они представляли собой необходимый элемент повседневной жизни, настолько необходимый, что он становился незаметным, как воздух. Ведь, и правда, носильщик в Белграде был своего рода джинном из волшебной лампы Аладдина, который откликается на призыв голосом. Но хамалей не было.)

В тот момент, когда на меня обратили внимание, а это, думаю, произошло в начале 1937 года, я действительно была не в лучшей физической форме: а как я могла в ней быть, если за последние полтора года так мало спала и ела. Я не успевала, а когда и успевала, то была слишком переутомлена, чтобы легко заснуть, и слишком занята внутренней работой, чтобы отдаваться пище с наслаждением. Я еще действовала во всех своих ипостасях, но, возможно, уже было заметно, что сдаю. Я худела. Однажды вечером даже Веля, мой сын, которого мне, вопреки строгости всех воспитательниц, удалось избаловать, — как утверждал мой муж, — сказал, свернувшись калачиком у меня на коленях, — а это были мгновения, которые мы очень любили, и Веля, и я, — что я сильно колюсь своими костями.

(Я не любила слово гувернантка, которое тогда, в том сейчас тридцатых годов, использовалось: оно принадлежало системе знаков, при помощи которых друг друга распознавали представители так называемого белградского высшего слоя. Может быть, мне эта система знаков иногда казалась нуворишеской именно потому, что я ощущала принадлежность к этому слою, причем в значительной мере, сколько бы я внутренне против этого ни восставала. В нашем акцентированном и акцентировавшемся космополитизме было много нуворишеского, как и в нашем антитрадиционализме, в этом смысле ты, моя дорогая, права. Только послевоенные выходцы «с того берега» в Белграде, все слегка заносчивые на австро-венгерский манер, и тогда не соглашались на поверхностные игры с космополитизмом: эти современные «германцы» XX века, как и Душан, защищали формы традиционной морали и пристойного поведения даже тогда, когда в искусстве обнаруживали склонность к самым экстремальным формам модернизма.)

Когда я вечерами возвращалась из гимназии и спешила в детскую, мне случалось, не без ехидства, подумать: то, что больше всего раздражает господина Павловича, помимо моего действительно пошатнувшегося здоровья, что дети, и мои дома, и чужие (Они никогда не были для меня чужими, нет, это неверное, неточное слово! Но какое верное?) в гимназии, всё больше отбирали меня у профессора, отнимали у него. Может быть, в своем ехидстве, совершенно внезапном, я становилась и проницательной, но моя заметная бледность, которую больше не скрывала косметика, а напротив, подчеркивала, и сильная худоба, стали достаточным поводом для осмотра у известного профессора Арновлевича, друга дома. Господин доктор был действительно поражен, когда меня увидел, еще больше, когда меня осмотрел, а больше всего, когда я ознакомила его с обычным распорядком моего самого обычного дня. Он никак не мог взять в толк, как профессор Павлович допустил, чтобы меня перемалывал ритм такого количества ежедневных обязанностей. По его мнению, что-то должно быть немедленно исключено из этого круга, сколько бы я сама ни противилась, но получалось, что я должна была отказаться от того, что в последнее время занимало меня больше всего: учиться у своих учеников хотя бы в той же мере, что и они у меня.

Поделиться с друзьями: