Лермонтов
Шрифт:
— Они очень отстали образом мнений от настоящего времени. А знаете, — добавил он другим тоном, — что Грибоедов называл кавказскую войну борьбой барабанного просвещения с лесной свободой?
— Вот как? — живо подхватил Лермонтов.
— Ваше благородие, — вполголоса сказал денщик, разложив у подножия дуба походный поставец с сыром, хлебом и варёными яйцами. — В сакле ночевали ещё один проезжий. При них конвойный казак.
Лермонтов встрепенулся.
— Как фамилия?
— Казака? Тверитинов он.
— Да нет, проезжего.
— Не могу знать. Одоевский
Уютное пристанище располагалось позади сакли, у глухой стены. Лермонтов огляделся. Кумачовое солнце, подпоясанное облаком, как лихой молодец, перегнулось уже через вершину дуба. Полуденный ветер свистнул в самые уши.
— Князь, — сказал Лермонтов, слегка поклонившись сгорбленно сидящему в стороне высокому, худому, плохо побритому человеку в солдатской шинели. — Мне сказали, вы ждёте оказии в Нижегородский полк? Прапорщик Лермонтов. Назначен туда же. Окажите милость присоединиться.
Одоевский вскочил, взял под козырёк, потом опустил руку. Замешательство его длилось не более секунды.
— Сердечно рад, — отозвался немногословно.
Тогда, может быть, откушаем? В поставце яйца вкрутушку... — У него вырвалось словцо из далёкого детства, когда нянюшки и мамушки подносили ему то блюдце, то тарелку, умильно заглядывая в лицо и припевая: «Попробуй, батюшка, только лизни...»
Одоевский заулыбался, отчего крупные глаза ярко поголубели. Остаток скованности его покинул.
— Ах, как славно: вкрутушку! Сто лет не едал.
Они присели рядом и заговорили уже совсем по-свойски.
По горным морщинам подобно дымно-лиловым потокам сползали вечерние тени, а причудливые зубцы скал остро толпились на рдеющем небе. Лермонтов не мог отделаться от подспудного ощущения, что эти картины уже жили в нём, не только питаясь полубессознательными детскими впечатлениями от поездок в Горячеводск, но вообще жили в нём изначально, что кочующие вереницы снеговых туч над Тарханами или сахарные купола московских облаков уже будили предчувствие раскалённой архитектуры Кавказа...
Говорят, у каждого человека, помимо места его действительного появления на свет, есть и родина души. Внутреннее сродство с незнакомым доселе краем пронзает человека мгновенно, будто луч света. Он стоит ошеломлённый, охваченный тихой радостью. Лермонтов был счастлив горами.
— Прочти, Саша, ту свою пьесу про летящих журавлей, — сказал он, прилёгши на суховатую траву и следя за медленным движением подсвеченных зарей облаков.
— Как ты про неё сведал? — живо спросил Одоевский простодушно и застенчиво.
Лермонтов усмехнулся. Тёмные его глаза были полны ласковости.
— Да Назимов сказывал, как вы скакали в коляске к Ставрополю и он первым увидал клин. Сказал тебе, что надобно стихами приветствовать славную вереницу. Изгнанники из тёплых краёв возвращались на свою родину, как вы из Сибири.
— У меня была другая пьеса про возвращение на родину. Так, мечтанье. Бог весть, сбудется ли? — Он тоже вперил глаза в небесную даль. Лицо, омытое закатным светом, стало удивительно красиво.
«Сбудется ли?» — повторил про себя Лермонтов с сомнением.
Встрепенувшись, поторопил:
— Читай же!
— Какое, мой друг?
— Которое ближе к сердцу.
Одоевский, не отводя взгляда от изменчивых красок
неба, нараспев проговорил: Как сладок первый день среди полей отчизны На берегах излучистой Усьмы! Опять блеснул нам луч давно минувшей жизни И вывел нас из долгой скорбной тьмы...Запнувшись, он поморгал влажными глазами.
— Уволь, не могу.
— Полно, — пробормотал смущённый Лермонтов. — Всех нас где-то ждут реки из нашего младенчества... Только мы уже не дети. Хочешь, помолчим?
— Нет, мой друг. Мне больно было бы отказать тебе в просьбе. Хотя, по чести, приличнее мне просить тебя: я ведь дилетант, а поэт — ты.
Он произнёс это так просто, так дружественно, что настал черёд Лермонтова смешаться.
— Ну, так тому и быть! — воскликнул с напускным оживлением. — Будем читать по очереди. Чур, ты первым.
Одоевский, повеселев, оборотился к нему лицом:
— Так слушай и будь снисходителен!
Куда несётесь вы, крылатые станицы? В страну ль, где на горах шумит лавровый лес. Где реют радостно могучие орлицы И тонут в синеве пылающих небес? И мы — на юг! Туда, где яхонт рдеет, И где гнездо из роз себе природа вьёт, И нас, и нас далёкий путь влечёт... Но солнце там души не отогреет, И свежий мирт чела не обовьёт. Пора отдать себя и смерти и забвенью. Не тем ли после бурь нам будет смерть красна. Что нас не севера угрюмая сосна, А южный кипарис своей покроет тенью?..— Было ещё что-то, да позабыл, — добавил он после молчания.
— Ты сам себе злодей, Саша! С таким небреженьем относишься к музе. Ничего не записываешь.
— Да Бог со мною, не кори меня много. Лучше сам прочитай.
Лермонтов на секунду задумался.
— У меня есть в том же роде.
Скажи мне, ветка Палестины, Где ты росла, где ты цвела? Каких холмов, какой долины Ты украшением была?.....Так они странствовали, то пускаясь вдогонку попутному транспорту, то с беспечностью отставая от него.
Если бы не закладывало уши, можно подумать, что они всё ещё в степи: предгорья остались внизу, а вершины по-прежнему далеки и туманны. Кругом леса, мелкий кустарник, почва в плоских сахарно-белых мергелях: трава пополам с камнем. Сильный прохладный ветер гудит в ушах. Сутулая фигура Одоевского ныряет между травами и кустами. А в двадцати шагах от него взмывает сокол.