Лермонтов
Шрифт:
Позади оставалась Северная Кабарда, там, где она смыкается с Осетией, — горы в полусолнечной дымке трав, ложбины, засеянные овсом, купы плодоносного шиповника и ореховые заросли, переходящие в скудный горный лес. Даже встретилось одно дождевое озерцо: появилось после ливней и вот же, не мелеет. Воздух жужжал пчёлами и звенел кузнечиками. Слоистое небо нависало ровным колпаком — словно стоишь в центре мира...
Разговоры их не прерывались ни на минуту и становились всё горячее, всё откровеннее.
— Дело надо было доводить до конца, — жёстко сказал Лермонтов. — Царская фамилия преградой стояла на пути к свободе, что ж вы не стреляли по государю, стоя против него в каре на площади?
— Помилуй,
— Эх ты, смена караула... — Лермонтов смотрел на него с участливой жалостью. — Только чёрных воронов распугали... Сделай милость, не принимай в обиду. Верно, и я тогда поступил бы не лучшим образом. Все мы сильны задним умом.
— Но я и сейчас не сделал бы иначе.
— Знаю. Поэтому и злюсь на вас, святые души!
— Полно, полно, — испугавшись, забормотал Одоевский. — Не веди ты эти речи, ради Христа. Предупреждал генерал Вельяминов: повсюду незримо голубые мундиры.
— Моя голова ими уже помечена, — отозвался Лермонтов с напускной беспечностью.
Они помолчали, думая каждый о своём.
— Не прими и ты в обиду, — выдавил наконец Одоевский, не в силах сладить с неотвязной мыслью. Он поднял на Лермонтова взор, полный смущения. — Но откуда у тебя эта холодная злость ко всему, чем утешаются другие люди? Ты молод, имеешь любящую родню и обеспеченное будущее... государь наверняка скоро простит тебя... Наконец, ты поэт, каких у нас мало! Верю, ты наследуешь пушкинскую лиру!
Лермонтов как бы внутренне отмахнулся от половины лестных слов дружелюбного попутчика. Отозвался лишь на то, что грызло его изнутри.
— Вы жили смолоду в мире, который улыбался близкими свободами. Даже Сибирь не охладила вам сердец. У меня нет таких обнадёживающих воспоминаний. Мой опыт другой, а время — тёмная ночь без всполоха и отклика.
— Но за ночью неизбежно приходит рассвет! — вскричал Одоевский в волнении.
— Для тех, кто успеет его дождаться... А! — добавил Лермонтов совсем другим тоном. — Вот и мой денщик с твоим казаком! Видно, подоспела оказия.
— Вы удачливее нас, — сказал он, когда они снова остались наедине. — Вы верили мечте и сполна познали борьбу. Наш удел — лишь разочарованность прояснённого ума. Всё мертво, всё вытоптано вокруг нас.
— Прояснённый ум обязательно найдёт выход на живую тропу, Миша, — возразил Одоевский, касаясь его рукой, жестом милосердным и почти детским, тронувшим Лермонтова. — Только ты, сделай милость, не задирайся, не зли всех вокруг.
— Не могу я слышать благоглупости! Вечные надежды на чудеса.
— Нет, ты не прав. Поверь, есть достойнейшие люди. Жаль, ты не сошёлся с Назимовым покороче. Знаешь, как он ответил государю? «Вы, ваше величество, превратили дворец в съезжую!»
Одоевский увлёкся и ушёл от прежнего разговора в сторону. Лермонтов не прерывал его. Он чувствовал себя намного взрослее милого Саши. Ему стало грустно почти до слёз.
Он слишком рано отучился жить чужим умом и брать на веру успокоительные истины. Почти ребёнком он ощутил себя уже вырвавшимся из общего стереотипа; груз неосознанного трагизма и тогда незримо угнетал его. Но с годами почувствовал неблагополучие в вечном противостоянии собственной духовной личности окружавшей его массе людей. «Отрада одиночества» решительно перестала тешить повзрослевший ум. Мучительно тянуло окунуться в «толпу» — уже не романтическую и отстранённую, а вполне реальную, состоящую из множества разнородных личностей, возможно, во многом подобных ему, но ещё не выявленных, не дошедших полностью до его сознания, а следовательно, и не сроднившихся с душой.
Жадность,
чисто писательская, к окружающим его людям, проявлению их характеров теперь дополнялась желанием быть понятым в свой черёд другими, чтобы ум с сердцем были в ладу, чтобы не страдать от отчуждённости, которая, при трезвом рассмотрении, грозила душе бесплодием.Полоска лазури лежала поверх горы, как ленточка надо лбом, придерживая лохматое облачное небо.
То, что здесь, на краю света, в Тифлисе, у него нашлись родственники, и рассмешило и раздосадовало его. Казалось, мир состоит из Столыпиных и Арсеньевых, из Арсеньевых и Столыпиных со всеми их разветвлениями. Но не из Лермонтовых. Если арсеньевские и столыпинские ветви были пышны, раскидисты, изнемогали от обилия отростков и листвы, то его захудалые тётки, из которых лишь две вышли замуж, — три лермонтовских поблекших листочка — тихо увядали в Кропотове. А ведь это и его был родовой кров! Единственный дом, по сути. Ощущение бездомности защемило сердце, как случалось с ним с детских лет, когда он думал об отце.
Он знал завещание бабушки: всё ему, но в случае его смерти имущество должно утечь по естественному руслу в столыпинский род. Всё равно кому, но — Столыпиным.
Он отдавал себе отчёт: не окажись он случайно единственным бабушкиным внуком, если бы у неё выросли другие дети, кроме тщедушной дочери — его маменьки, — он не оказался бы наследником и светом бабкиных очей! Сам он, в сущности, не имел к этому никакого касательства; важна была лишь капля столыпинской крови.
Ощущение бездомности продолжало сосать его душу, когда он расстался с Одоевским.
Большой дом Ахвердовых с частью сада был к тому времени продан (разыгран в лотерею). Достался он мадам Кастелас, владелице частного пансиона для девиц. Но во флигеле продолжал жить подпоручик Егор Ахвердов, пасынок лермонтовской тётки. У того он и остановился. Егор Фёдорович подолгу гостил в Цинандали у Чавчавадзе: старшая дочь князя Нина, вдова Грибоедова, с детства воспитывалась у Прасковьи Николаевны Ахвердовой, урождённой Арсеньевой. Та вышла за боевого кавказского генерала, который одно время был губернатором Грузии, славилась столичной образованностью и любезным обхождением. Князь Александр Герсеванович Чавчавадзе, сторонник сближения русской и грузинской культур, охотно доверил ей свою Нино. Обе семьи связала многолетняя дружба. В гостиной Ахвердовой произошла и помолвка княжны с Грибоедовым.
Сама Прасковья Николаевна давно перебралась в Петербург, но Лермонтов, снабжённый её рекомендациями, был принят радушно.
Нина Александровна Грибоедова живо напомнила ему милых его кузин, подружек юности. Она была оживлена и доброжелательна, держалась просто, смотрела с тихой лаской. Он глубоко вздохнул.
Нина тотчас спросила:
— Вы вспомнили что-нибудь тревожное?
Казалось, она с лёгкостью читала по его лицу и ничего язвительного, отпугивающего чрезмерной проницательностью не находила в нём.
— В воздухе вашей гостиной есть нечто ангельское.
Нина вскинула брови, словно спеша отклонить банальный комплимент, но он продолжал серьёзно:
— Вы, наверно, заметили, что в разных местах ощущаешь себя неодинаково, даже если это происходит в один и тот же день? Ваше внутреннее чувство подчиняется чужому влиянию. И совсем необязательно это должен быть человек. Гора, дерево, облако — тоже способны вызвать в душе перемену.
— Мне понятна ваша мысль, — сказала Нина. — Так бывает и со мною. Словами не выразишь, но будто весть издалека... — Усилием воли она отогнала набежавшее воспоминание. («О погибшем муже», — безошибочно догадался Лермонтов.) — Однако, уверяю вас, что ангелы не присаживались в эти кресла! — шутливо докончила она.