Лев Незнанский. Жизнь и думы. Книга 1
Шрифт:
ее на свои плечи, уже успевшие согнуться под грузом низости и унижений, и тем самым будто отделился стеной от неприличной толпы и от твоей, разумеется, дикой, с точки зрения разумного интеллигентного человека, позиции.
Но поскольку памятные события шестьдесят четвертого, к которым я буду еще не раз возвращаться, происходили в "неуправляемое время", когда еще не остыли следы ног вчерашнего кумира и повелителя, а соратники перестраивали свои сплоченные ряды, когда местные идеологи выжидали новых инструкций, указаний и злословили в адрес вчерашнего хозяина, сообщая нам, тогда работавшим на выставкоме, пикантные новости, вроде той, что сын В.А. Серова (первого секретаря Союза художников России) - молодой скульптор вкупе с кем-то более именитым – по договору на 2-ю выставку "Сов. Россия" вырубил из мрамора огромный портрет Никиты Сергеевича. И вот тогда, в обстановке
Я, разумеется, постараюсь с необходимой подробностью восстановить факты, события, людей "первой зоны" (художественной зоны "Урал", объединявшей творческие отделения Союза художников на Урале, Волге и части Сибири), но сейчас я хотел бы вернуться к твоей, Витя, персоне, к твоему на обсуждении выступлению. Тогда оно определило главное: нравственное и интеллектуальное превосходство "неуправляемых", качеств, прежде всего прозвучавших в интонации: искренней, твердой, отчетливой. Ты задаешь прямой, хотя, с моей точки зрения, риторический вопрос: кому надо, чтобы партийная, наполненная историческим, революционным пафосом, картина, к тому же еще и талантливая, убедительная и уже популярная и т. д. и т. п.
– простаивала, "снятая с вооружения", пылилась в запасниках?
Тогда ни ты, никто другой не ответил, да и не стоило тратить слова - время ответило. Уже тогда, более десяти лет назад, было ясно, что спор вокруг картины сразу же вышел из сферы художнической и стал предметом общественно-политическим. Само состояние картины, ее бунтарский, грозовой запал, ее откровенный экстремизм , не говоря о трактовке персонажей, начиная с центрального - Ленина, определили ее вес в схватке полярных сил и в Свердловске, и в Москве, в которой идеологическое начало, что само по себе симптоматично, официально не называлось, а потому разговор постоянно уходил в сторону от истины, в плоскость изобразительных средств, где все невольно гиперболизировалось, с тем, чтобы профессиональные недостатки или достоинства поднять на уровень скандала, принявший неслыханный для провинциальной работы характер.
Здесь, в самом существе разговора, возник перекос, который, к сожалению, отрицательно повлиял на авторитет авторов в глазах серьезных и честных художников. Это называется, Витенька, спекуляцией на теме, кажется? Первый импульс, как мне известно, был чисто полемический: картина сформулирована в полном соответствии с замыслом.
(Речь о картине Мосина и Брусиловскогою Прим. ЛБ.)
... Здесь я хотел было нарисовать саму картину обсуждения, но случилось то, что сегодня, 14 марта, когда я смог вернуться к письму, уже нет вчерашнего расположения .
В полдень почта принесла открытку с приглашением: "Уважаемые Лев Наумович и Людмила Михайловна!! (два восклицательных знака - каждому по штуке). Вас приглашают в паспортный отдел УВД на 18 марта с 14 до 16 , "при себе иметь паспорта".
Текст на белой почтовой открытке, написан рукой, владеющей редкой каллиграфией, вероятно, той, что используется для заполнения заграничных паспортов.
Что я испытал, увидев открытку? Удар, словно при полной неожиданности, и этот удар я ощутил почти физически. Удар в спину и, одновременно, в полном соответствии с законом физики, - в грудь. Удары: резкие, безжалостные, сыпались спереди и сзади. Разумеется, Витенька, я не мог ни сдвинуться, ни шелохнуться - от судьбы не уйдешь. Когда избиение закончилось, я начал анализировать. Первый удар я получил в спину, так что грудью уперся в стену-границу, отпрянул назад и т.д.
– сам виноват, маховик раскручен, и ударял он со всей наполненной от меня же энергией.
Как было знать, что первое чувство - страх, да еще какой силы, живет, таится во мне. Мне уж казалось - позади страхи, возбудившие решимость уехать, скрыться в ином пространстве, где не дожно быть место паскудному, безотчетному страху перед силой абсолютной, всевластной...
30 марта 1975
Челябинск
Дорогой Витенька!
Вот уже двенадцать дней и ночей я живу в новом измерении - мой мир в этом пространстве настолько динамичен, что написанное тебе две недели назад я сейчас вижу через ту оптическую грань, что разделяет вещество двух природ. Угол настолько отклонился от привычной позиции, что в последние дни и часы я сосредоточенно пытаюсь и осознать, и проанализировать это свое новое состояние.
Прежде всего, Витя, пропало раздражение на все проявления жизни в доме, в котором я провел почти полвека. Вдруг пришла ясность: мне было скверно в чужом доме, а поскольку не было своего, то невольно жил в нем, не принимая, злясь и развлекаясь. Теперь же, когда я душой обрел свой дом, то словно по волшебству все изменилось. Так естественно, что в чужом доме -
свои порядки.апрель 1975
Все еще удивляясь, не смея верить глазам своим, он приник к вагонному стеклу, за которым бежали польские перелески, неотличимые от тех, что он видел ранее там, за чертой. Впрочем, менее всего он сейчас был способен видеть польский ландшафт, бегущий за окном. Шли минуты, часы, а перед глазами, как стоп-кадр, стояла картинка, промелькнувшая в затаенной тишине вагона там, внизу, за окном: полосатый столбик на берегу неведомой речушки.
Через несколько часов поезд остановился в Варшаве, прямой вагон Москва-Вена отцепили от состава и оставили в покое. Изрядно нервничая, счастливый, ужасаясь тому, что эта остановка - уже свобода, почти свобода; его продолжают пугать дюжие проводники с повадками бывалых охранников, он боится покинуть вагон, в котором, он верит, что въедет в Вену, поскольку на нем такая ясная табличка - "Москва-Вена", и не верит проводникам, непонятно почему сменивших в Варшаве брезгливую надменность на грубовато-благодушную фамильярность: "Ты, еврей, не бойся, можешь и погулять, стоять будем долго..." (Впрочем, он прямо так не сказал -"еврей", но в каждом звуке его речи звучало это ясное и совсем не оскорбительное обращение). Не верилось, узнать было не у кого, в вагоне ехали не то шведы, не то немцы: холодные, равнодушные, они давно ушли.
И, наконец, когда он увидел, что старший из проводников, отутюжив свою мордастую физиономию электрической бритвой, отправился в город, а младший, подобревший , чуть ли не подтолкнул к выходу, сказав, что если у него есть рубли, то ими можно платить в Варшаве. Он ответил, что денег у него нет. Сказал правду и тут же испугался - не дай бог, где вдруг действительно завалялся рубль.
– Ну и дурак, - сказал спокойно проводник, - мог оставить на Варшаву.
...Теперь, когда он сошел на перрон, невольно вспомнились последние шаги на той земле - за чертой. Продутый, замерзший зал ожидания с матовыми непрозрачными окнами, где он быстро остыл после шмона, который произвел достаточно сильное впечатление. Увели в фанерную каморку и там обыскали во всех местах, не исключая и самых интимных, а другой молодой человек с теми же мягкими и осторожными движениями, прощупав одежду, проткнул шилом каблуки новых полуботинок, купленных накануне в ГУМе. Процедура не испугала и не унизила, лишь развеселила... Все удивлялись, что у него нет вещей - даже чемодана. Портфель был изучен основательно, много позднее он обнаружил, что подкладка портфеля и пиджака оторвана, но ни теперь, ни позднее это обстоятельство нисколько не трогало, напротив, все эти действия со все большей очевидностью обнаруживали то, что происходящее с ним - не сон, что он с каждой минутой приближается к черте, до которой рукой подать.
У него ничего не отняли и этому был он несказанно рад и теперь жалел, что только что отдал брату записную книжку, напуганный тем, что отберут, а переписывать адреса в новую книжку латинскими буквами, как ему советовали, заменив названия русских городов иностранными, он и не хотел - боялся, да и не успел бы, не имея на то ни сил, ни времени.
Когда началась посадка, он и не заметил, находясь в инерции ощущений и переживаний, все вокруг теряло временами ясность и достоверность. Целый час он топтался на ледяных плитах, никого не понимая, удивляясь обычности вокзальных шумов, здесь полно было туристов, тележек с чемоданами, детей и каких-то разных людей, невесть каким образом попавших сюда и что-то ждущих. Эти люди вели себя так, словно и не собирались пересечь государственную границу, их обыденность нисколько не успокаивала, вызывала протест и неожиданное желание - услышать музыку, возвыситься в эти несхожие ни с чем минуты, удалиться в это мгновение, которое, он знал, - будет помнить всегда.
А начало он прозевал. Уже много людей прошло мимо пограничного капитана, он пристроился к небольшому хвосту и приготовил визу. Капитан взял ее в руки, спросил фамилию, имя, отчество и пропустил, вернув бумагу. На перроне редкой цепочкой стояли пограничники, отсекая поезд от всего мира. Он пошел к своему шестому вагону и сразу же за прутьями ограды увидел брата. Тот стоял, вцепившись в железо ограды, почти безумно сверкая влажными глазами. Они молча поприветствовали друг друга, подняв руки. Заняв место в пустом, как ему показалось, вагоне, он вскоре вышел в тамбур, на перрон не разрешил пограничник, стоявший у вагона. И тут, в это мгновение, когда вновь увидел брата, стало так на душе скверно, мерзко, что он не может ни обнять, ни поцеловать брата, ни подойти к нему и пожать руку, и что видит его, возможно, в последний раз, будто заживо хороня. Так стояли они друг против друга, пока не тронулся поезд. Брат бежал вдоль ограды, высоко, будто чужие, подбрасывая ноги, выкинув вперед руки, словно пытаясь вскочить на подножку неведомого поезда. И теперь в его памяти живут глаза брата - выпученные, остекленевшие тем напряжением, за которым уже никогда не будет радости, а может быть только горе, к которому не привыкнуть.