Лев Толстой
Шрифт:
«– Да все пустое дело.
– Отчего?
– Да вся ваша эта община пустая, и ничего из этого добра не выйдет, – с убеждением повторил он.
– Как не выйдет? Отчего же пустое дело, что мы поможем тысячам, хоть сотням несчастных? Разве дурно по-евангельски голого одеть, голодного накормить?
– Знаю, знаю, да не то вы делаете. Разве так помогать можно? Ты идешь, у тебя попросит человек 20 коп. Ты ему дашь. Разве это милостыня? Ты дай ему духовную милостыню, научи его. А это что же ты дал? Только, значит, отвяжись.
– Так как же, им так и умирать с голода и холода?
Серые глаза Сютаева оживились, и он проговорил: „Что ж? Ну разберем их по себе. Я не богат, а сейчас двоих возьму. Вон малого-то ты взял на кухню: я его звал к себе, он не пошел. Еще десять раз столько будь, всех по себе разберем.
502
Бирюков П. Биография Л. Н. Толстого.
Идея христианской коммуны, основанной только на любви, отвечала устремлениям самого Толстого, который был счастлив, что ничего не выдумал, что то же живет в душе старого пастуха, а значит, наконец он слился с народом.
Лев Николаевич рассказывал о Сютаеве жене, друзьям, посетители «четвергов» тоже захотели познакомиться с ним, и решено было представить его. Блестящее общество не произвело на него никакого видимого впечатления, он не стеснялся, «говорил с большим достоинством и говорил, что думал».
Софья Андреевна писала сестре: «Вчера у нас был чопорный вечер… но помогло присутствие мужика-раскольника Сютаева, о котором вся Москва теперь говорит, и возят его повсюду, а он проповедует везде… Действительно, он замечательный старик. Вот он начал проповедовать в кабинете, все и переползли из гостиной туда, и вечер тем закончился».
Слух о нем дошел до московского генерал-губернатора князя В. А. Долгорукова, который был удивлен тем, что светские люди собираются у Толстого послушать какого-то мужика. Он прислал жандармского ротмистра выяснить, в чем дело. Толстой был вне себя и, тряся бородой, сверкая глазами, указал ему на дверь. Долгоруков не успокоился и через несколько дней прислал чиновника с предложением приехать к нему для объяснений. Но за это время Сютаев уже уехал из города, оставив Льва Николаевича в убеждении, что все его планы помощи бедным несостоятельны. Раздав остававшиеся у него на руках деньги, он решил больше не заниматься подобными «глупостями».
Толстой задыхался в Москве и первого февраля уехал в Ясную. Увидев дом, заснеженный парк, старых слуг, вдруг ощутил прилив новых сил. «Я думаю, что лучше, спокойнее мне никогда бы не могло быть, – пишет он жене. – Ты вечно в доме и в заботах семьи не можешь чувствовать ту разницу, которую составляет для меня город и деревня… Главное зло города для меня и для всех людей мысли (о чем я не пишу) – это то, что беспрестанно приходится или спорить, опровергать ложные суждения, или соглашаться с ними без спора, что еще хуже».
Вдали от жены, детей, «четвергов» Толстой пишет статью «Так что же нам делать?», размышляет о Боге, а старая Агафья Михайловна, глядя на него, ворчала, что он оставил в городе жену и детей, а сам сидит, расчесывает бороду.
Софья Андреевна признавала, что мужу нужен отдых, но отсутствие у него интереса к делам семьи казалось ей непростительным. По ее словам, он и Сютаев считают, что стоят выше всяких привязанностей, но простые смертные, как она, нуждаются в этом. И добавляет в письме, что, даже когда он в Москве, видятся они крайне редко. Можно ли считать это семейной жизнью?
Полный угрызений совести, Толстой возвращается в Москву, успокаивает жену, и тут же, весьма некстати, встречается и спорит с прибывшей из Петербурга Александрин Толстой. В который раз пытается она вернуть его к вере Христовой, племянник возражает, говорит, что никто не имеет права давать ему уроки христианства, и уходит от нее со словами, что дальнейшие их взаимоотношения невозможны. В ярости снова едет в Ясную, откуда третьего марта пишет своей неисправимой «бабушке»:
«A tort ou а raison, [503] но я считаю вашу веру произведением дьявола, придуманным для того, чтобы лишить человечество спасения, данного Христом. И книга
моя, и я сам есть обличение обманщиков, тех лжепророков, которые придут в овечьей шкуре и которых мы узнаем по плодам… Обманщики сделают, что всегда делали, будут молчать. Но когда уже нельзя будет молчать, они убьют меня. Я этого жду. И вы очень содействуете этому, за что я вам и благодарен». [504]503
Справедливо или нет (фр.).
504
Письмо А. А. Толстой, 3 марта 1882 года.
Едва закончив письмо, велел седлать лошадь и сам, по жуткой грязи, отвез послание на вокзал в Ясенки. Но когда вернулся домой, почувствовал, что гнев его поутих, и, решив, что все-таки перегнул палку, послал слугу на почту забрать письмо. На другой день отправил другое, которое показалось ему более мягким: «Не говорите, пожалуйста, о Христе, и особенно мне. Вообще не говорите о Христе, чтобы избежать того ridicule, [505] который так распространен между придворными дамами – богословствовать и умиляться Христом, и проповедывать, и обращать. Разве не комично то, что придворная дама – вы, Блудовы, Тютчевы чувствуют себя призванными проповедовать богословие. Я понимаю, что всякая женщина может желать спасения, но тогда, если она православная, то первое, что она делает, удаляется от двора – света, ходит к заутрене, постится и спасается как умеет. Но отчего придворное положение сделалось дипломом на богословие – это верх комизма».
505
Смешное (фр.).
Тут он снова не мог отказать себе в удовольствии представить себя мучеником, падающим к ногам ложных пророков. И неожиданно возвращается к написанному в предыдущем письме:
«А они будут молчать, пока можно, а когда нельзя уже будет, они убьют меня. И вы, говоря мне о вашем Христе, содействуете этому. Между мной и вами столь же мало общего, сколько было между Христом и Фарисеями. И я могу погибнуть физически, но дело Христа не погибнет, и я не отступлюсь от него…»
Впервые сравнивает себя с Христом, предоставляя противникам право быть фарисеями. Ему так хотелось пострадать за веру! И как приятно было думать о боли, крови, сидя в хорошо натопленном яснополянском кабинете…
С Александрин все было решено, теперь следовало обратиться к жене. Как обычно после бегства, он чувствовал к ней виноватую нежность. Писал, что деревенская жизнь нужна ему, чтобы оттаять душой, обрести себя, что думает о творчестве, раскладывает пасьянсы, мечтает о ней, но что сознание несчастий, существующих в мире, не дает ему покоя. На что Соня возражает:
«Я начинаю думать, что если счастливый человек вдруг увидел в жизни только все ужасное, а на хорошее закрыл глаза, то это от нездоровья. Тебе бы полечиться надо. Я говорю это без всякой задней мысли, мне кажется это ясно, мне тебя ужасно жаль, и если бы ты без досады обдумал и мои слова, и свое положение, ты, может быть, нашел бы выход… И разве ты прежде не знал, что есть голодные, больные, несчастные и злые люди? Посмотри получше: есть и веселые, и здоровые, счастливые и добрые. Хоть бы Бог тебе помог, а я что же могу сделать… Я тебя люблю, а тебе этого теперь не надо».
Толстой тронут был до слез:
«Не тревожься обо мне и, главное, себя не вини… Отчего я так опустился, я сам не знаю. Может быть, года, может быть, нездоровье… но жаловаться мне не на что. Московская жизнь мне очень много дала, уяснила мне мою деятельность, если еще она предстоит мне; и сблизила нас с тобою больше, чем прежде… Боюсь, как бы мы с тобой не переменились ролями: я приеду здоровый, оживленный, а ты будешь мрачна, опустишься. Ты говоришь: „я тебя люблю, а тебе этого теперь не надо“. – Только этого и надо… И ничто так не может оживить меня, и письма твои оживили меня… Мое уединение мне очень нужно было и освежило меня, и твоя любовь ко мне меня больше всего радует в жизни».