Лицом к лицу
Шрифт:
– Лучше в Гагры.
– В Адлер мы ездили с Васей Медведевым, в тридцать пятом, на двух "фордиках". Комарья там тогда было...
– Сейчас там городище. Курортники всех комаров выкурили.
Старик доставал трубку, и она казалась крохотной в его руках, которые перед смертью стали особенно большими, и медленно набивал ее табаком, и глубоко затягивался, и только один раз не сдержался - не сумел скрыть свое з н а н и е.
– Я - единственный, кому эскулапы позволяют курить на нашем этаже смертников.
– Значит, ты выкарабкался.
– Да, - сразу же подыгран он, - это верно. Иначе они бы не позволили мне сосать люльку.
Я смотрел на то, как он жадно затягивается, и как проваливаются его щеки, и с какой тяжкой грустью провожает он взглядом синий тугой дымок, похожий на те, что тянутся из высоких
– Самое страшное - это когда кричат на детей.
И становилось тихо, и я вспоминал, что отец никогда, ни разу в жизни не крикнул на меня. Он позволял спорить с ним, он терпел даже то, когда я начинал повышать голос: если не хватает логики, верх берут чувства, - он обижался, затворялся в себе, но ни разу, сколько я помню его, он не смел унизить меня окриком, потому что ребенок лишен права на защиту, ибо его защита - слезы, а это - путь в трусость и бессилие.
...Я смотрел на моего Старика и вспоминал, как в сорок втором, когда я лежал с дифтеритом и в буржуйке потрескивали дрова, а отец только-только вернулся из армии генерала Говорова и привез диковинный подарок - полплитки толстого немецкого эрзац-шоколада, а я не мог его даже попробовать, потому что горло было в белых пористых нарывах, сознание вдруг стало покидать меня и отец схватил меня на руки, и я помню, как он, побелевший, бегал по комнате, звонил в больницу, целовал мое лицо, прижимаясь сухими губами к моим, обметанным заразным жаром, а потом все исчезло, и появилось все снова через полчаса, после укола, когда кризис миновал, и я увидел лицо моего Старика в слезах, и был он моложе меня - того, который сейчас сидел рядом с ним, с умирающим, - на шесть лет, но был он уже батальонным комиссаром, а в подпольный комсомол вступил тринадцатилетним - одногодком со мной, дифтеритным.
...Когда я хотел поступать в ГИК - все дурни моего возраста мечтают о лаврах лицедеев, - отец тактично, доказательно и дружески просил меня пойти по стопам деда, Александра Павловича, лесника.
– Получи профессию, - говорил он мне, - если есть в тебе искра, придешь в искусство. Нет ничего страшнее, чем быть приписанным к искусству, - обидно это и нечестно...
Говоря так, он, верно, думал о том, что напору техники нашего века сможет противостоять лишь природа, потому что техника - однолика в своей устремленной мощи, а каждое дерево - это поэзия; Старик, видно, хотел приблизить меня к высокой культуре природы, которая - единственно - и может открыть в человеке Слово. Парадоксальность поколения наших отцов заключалась в том, что они, молясь и служа технике, "которая решает все", были романтиками в глубине души, а всякий романтизм произрастает особенно пышно там, где взору открыты долины, леса и снежные пики девственных гор...
...Я не послушал тогда отца, и он привел меня к Борису Сучкову, его другу, "красному профессору", недавно трагически ушедшему, и тот долго рассказывал мне о том, как работает Сергей Герасимов, и каков в искусстве Довженко, и кем был Эйзенштейн, прежде чем он стал Эйзенштейном, и я поверил Сучкову. А отцу-то ведь не поверил - я ведь поборол его в Покровском-Стрешневе, я сильный, мне восемнадцать, и ничего я не боюсь и почти все уже знаю...
...А потом, в Институте востоковедения, я выучил афганский язык, и отец горделиво просил меня писать мудреные буквы арабского алфавита и победоносно смотрел на лица своих друзей, - и я совсем уж утвердился в осознании своей силы и ума: один ли я такой?! Хорошо бы, если так... (Редко кому из наших Стариков пришлось поучиться в университетах. Институтский диплом, где каллиграфией выведена специальность, - сплошь и рядом ничто в сравнении с бездипломьем Стариков: их университеты были посуровее наших, а профессорами на их кафедрах работала жизнь, не прощавшая незнания - не то что ошибки...)
...Когда Старик ссорился с мамой, я становился на его сторону: я видел, к а к он работал, я понимал, ч е м ему это давалось, но я внутренне требовал только сейчас я это почувствовал - благодарности за то, что стоят на его стороне, но разве ж можно требовать благодарности за то, что стоишь за справедливость?!
А он благодарил, господи, как он благодарил, отдавая мне всего себя и все, что имел, а что он
имел-то, кроме двух пиджаков и желтых ботинок на толстой каучуковой подошве?!(Впрочем, вправе ли мы судить родителей? Вероятно, нет, особенно в том случае, если истинные их отношения неведомы нам. Но мы-то считаем, что все знаем... Нужна, видимо, такая культура человеческих о т н о ш е н и й, которая до сих пор есть идеал неосуществленный, - иначе бы проблема детей в семье не составляла один из главных предметов мирового искусства.
Мне было страшно читать о том, как разделились дети Льва Толстого, когда он ушел из дома, одни стояли за мать, другие - за отца. Любовь к матери особого рода, она изначальна, в ней сокрыта преемственность и общность мира, в ней всегда - огромная жалость и тоска, в то время как любовь к отцу слагается из двух векторов, один из которых - проявление отцовской гражданской значимости, а другой - осознание этого нами, детьми.
...Бывал ли мой Старик хоть раз не прав, когда ссорился с мамой? Бывал. И мне тогда было особенно горько, но я всегда вспоминал древних римлян, их литературу: те умели видеть разность труда и меру его тяжести. Мама, когда читала мне древних, учила сострадать тем, кому тяжелее, - и я сострадал отцу. Кого ж винить мне? Маму? Старика? Наверное, себя - коллективизм обязан вывести в примат ответственности не общую, л е г к у ю правду, а личную, самую тяжкую и единственно честную.
...Судью избирают. Дети становятся судьями родителей, и плохо, когда их избирают на этот пост - столь тяжкий и испепеляющий изнутри, разрывающий душу надвое: отец Лермонтова умер от разрыва сердца, когда сын предпочел ему свою пензенскую, нежную бабушку...
Дети - это миры, и лишь немногие отцы-астрономы наблюдают небесные катастрофы и не очень часто говорят об этом людям, не желая с т р а щ а т ь возможностью горя, всеобщего и неотвратимого... Или я молю незнания? Я слагаю с себя звание судьи - нельзя делить неделимое: мы лишены права выбирать родителей, мы наделены правом понять их; стараться - во всяком случае.)
...Неужели есть некая общая закономерность, неужели все проходят одни и те же круги, неужели повторяемость - угодна разуму, а то, что должно быть нормой, - анормально?!
...А может быть, подумалось мне, границей, разбившей меня со Стариком, оказалась любовь? Ощущение счастья соседствует с проявлением силы, обращенной не только вовнутрь: рыцарство, при всей его внешней привлекательности, было рождено необходимостью самоутверждения, а это опасная штука - самоутверждение, оно необходимо и разумно в балете, цирке (особенно воздушной акробатике) и парашютном спорте. Бывает ведь, что самоутверждение идет через отрицание соседствующего, когда человек отринул гнилую доктрину зла и насилия, - он прав, при всей резкости его позиции, особенно если это приложимо к политике. Но случается, увы, что мы так же резко отрицаем близкое во имя далекого, явь во имя мечты, привычное - во имя миражного ветра дальних странствий...
Я гонялся за сюжетами, и я не умею рассказывать о том, как я за ними гонялся, я могу только писать про это, ведь Старику было обидно, когда я молчал, курил, морщился, не зная, как рассказать.
А он, видя, как молчу я, тоже молчал и не знал, как ему быть, и заваривал мне чай, когда я приходил к нему в гости, или наливал рюмку, и угощал какой-то особенной селедкой, и смотрел, как понравилась мне она, а я думал о том, что сегодня ночью буду писать главу, и слушал его рассеянно, когда он делился со мной тем, чем жил, и селедку я ковырял вилкой, вместо того чтобы нахваливать ее, даже если не нравится она мне вовсе, и позволял себе советовать ему - так, как это подчас делают взрослые дети, категорично и устало: "Новое время новые песни, мы сегодняшний день понимаем лучше вас..."
...А может, мы не прощаем отцам то, что красит жизнь, когда это случается с нами? Может, мы не можем простить им последнюю их позднюю любовь, ранимую по-детски, ибо беззащитна она? Неужели же сыновья остаются до старости теми, которые только б е р у т - Материнскую ли грудь, Отцовскую ли руку?
...Я понял, что мне надо написать это, когда поднялся на предпоследний этаж шпрингеровского концерна в Западном Берлине, который построен на самой границе двух миров, на линии Победы отцов. Я смотрел на город, раскинувшийся внизу, на город, который так недавно называли фронтовым - даже после того как отгремели последние залпы прошлой войны.