Лихая година
Шрифт:
XXXI
Осень и зима были полны событий, которые будоражили наше село от мала до велика и держали мужиков в постоянной тревоге. Вековой захолустный покой ушёл в прошлое, как старая быль, и о нём, вздыхая, вспоминали только старики. Ни в одной избе уже не было ни патриархальной устойчивости, ни мира, ни благости: молодые мужики со своими бабами уходили на сторону или отделялись от отцов, перебирались в брошенные избы и хотя жили, как нищие, но первое время чувствовали себя вольготно, как люди, которые вырвались из-под власти стариков. В соседних сёлах тоже шла будорага. А в том селе, где был учителем Богданов, крестьяне толпой пришли к помещику и потребовали лесу на избы. Лес у их барина был большой, строевой. Помещик продавал его барышникам — вековые сосны рубились по участкам и на роспусках
Взволновалось всё село, и мужики на передках в сопровождении толпы поехали в лес. Во главе толпы стояли мужики, которые жили при школе вместе с учителем, и те, которые приходили к нему в гости на беседы. Нагрянул земский начальник с полицией, забрал и связал этих мужиков, а срубленный лес увёз помещик к себе в имение.
Не проходило ни одной недели, чтобы не проникали слухи в наше село о бунтах в ближних и дальних сёлах: голодные мужики то выгребали из господских амбаров зерно, то громили и жгли помещичьи усадьбы и угоняли скот, то где-то в базарном селе конный полицейский врезался в гущу народа и ударил нагайкой мужика, а рядом крикнули: «Наших бьют!» Толпа бросилась на полицейского, стащила с лошади, и начался самосуд, а когда нагрянули ещё несколько верховых, разразилось целое побоище. С завистью толковали о том, как в соседнем уезде мужики смело вошли в дом барыни и заставили её подписать бумагу на отдачу крестьянам в аренду земли за гроши. Барыня испугалась до смерти и не только подписала бумагу, но выдала и семена.
И везде целыми отрядами врывалась в эти сёла полиция и порола на церковной площади всех без разбору — и стариков и баб. Толкуя вполголоса об этих событиях, вспоминали прошлогоднюю расправу над нашими мужиками, и у всех глаза наливались мстительной злобой. Озираясь, мужики туго сбивались где-нибудь меж амбаров и с угрюмой ненавистью гомонили:
— Поркой да острогом не возьмёшь… Всех не перепорешь, и острогов не хватит… Только ещё дураков у нас много: сами идут под розги. Какая там, к чёрту, община, мир! Вот Тихон с Олёхой морды полиции били. Даром, что их терзали да калечили, а честь свою они блюли. Вот о чём думать надо, мужики… Держись скопом да дружно, как на кулачках, — никакая сила не пересилит.
Мы, подростки, толкались среди них, играли, бегая друг за другом, и слушали эти злые разговоры. Мужики на нас не обращали внимания: перед своими парнишками они совсем не таились. А мы с Кузярём чаще всего втискивались в эту мужичью толчею и чутко прислушивались к каждому слову. Мы уже хорошо знали характеры наших мужиков и могли безошибочно судить, кто из них смел и небоязлив, кто — трус, кто может стоять горой за всех, а кто глядит в сторону, молчит и говорит про себя: «Моя изба с краю — я никого не замаю», хотя бы у него не было ни кола, ни двора.
Особенно всполошились мужики, когда холодной, промозглой осенью в село нежданно–негаданно пригнали из стана толпу этапных мужиков с бабами и детишками. Раньше пригоняли по этапу человека два–три, а сейчас — целую артель. Оборванные, озверелые, они босиком месили грязь вёрст тридцать под конвоем верхового урядника и шестерых десятских. У избы старосты Пантелея, где была съезжая, всех сбили в тесную кучу и долго не отпускали по домам: староста с урядником сидели в избе и возились со списками. Со всех концов села прибежали мужики и старухи с бабами. Мужики сочувственно качали головами, по–приятельски переговаривались с угрюмо–злыми этапниками, дрожащими от холода, с детьми на руках. Они яростно посмеивались, нещадно ругались, простудно кашляли и рычали:
— Похватали нас… По острогам, как воров да грабителей, гоняли… и бабёнок с детишками… А чего мы тут делать-то будем? По миру крошки собирать? Там, на стороне-то, мы хоть кусок хлеба честным трудом добывали. А здесь вот и избёнки-то наши по брёвнам растащили. Ну, да всё едино тут не жить — опять уйдём, ни один не останется. Завтра же нас здесь не будет. Ищи ветра в поле…
Мужики с негодующим состраданием смотрели на них и, не стесняясь, костили начальство:
— Чего с людями-то делают!.. Ах, супостаты окаянные!.. Чего им надо? Только и мордуют нас, мужиков…
Пришла и Паруша, опираясь на клюшку. Она по-хозяйски властно пробралась к растерзанным людям, низко поклонилась
им и со строгой лаской приветила их. Потом повелительно пробасила:— Это чего вы здесь, бессчастные, стоите-то, детишек да бабёнок мучаете? Домой пришли — идите по своим углам, у кого избы сиротами стоят, а кои бездомные — шабры приютят. Чай, вы в своём селе, дома. Нечего вам тут чужаками стоять. Начальство-то радо над бездольными почваниться да поиздеваться. Идите, идите, дорогие мученики! Кто бесприютный, с младенцами, ко мне милости прошу…
Её сильное и сердечное слово как будто разбудило всех: женщины закричали, заплакали, а мужики взбудоражились и с радостным озлоблением засмеялись и замахали руками.
— Пошли, ребята!.. Бабы, шагайте вперёд! То-то, что мы для них хуже скотины… Не люди, а каторжники… Пошли!.. Достукаются, сукины дети, — ещё попразднуем: сторицей взыщем за наши муки…
И все как один пошли по улице в сопровождении деревенской толпы.
Взволновалось всё село: только и разговору было, что о пригнанных по этапу. Голые, босые, голодные, с больными детишками, они ютились где попало — или у соседей, или в своих уцелевших выходах, а те, у кого ещё стояла заколоченная избушка, не разобранная за ветхостью мироедами, вошли в свои конурки, как в жигулёвку, — без постелей, без крошки хлеба. Бабы вопили в избёнках от бесприютности, оплакивая свою несчастную судьбу. В таких избёнках набивалось по две, по три семьи. Сердобольные соседки приносили им по куску хлеба, по кувшину квасу, варёной картошки в запонах и плакали вместе с ними. Паруша приютила у себя одну семью с простуженными ребятишками и ухаживала за малышами, как за своими внучатами.
— Взыщется с лиходеев, — ворчала она сурово. — Ни одна детская слеза не пропадёт даром, выживут дети — с — собой в душе юдоль понесут. За что невинные младенцы мытарствуют? Вместо радости да благости — скитанье да бездолье. Подсолнышки милые, вянете вы без солнышка. Ну, да переможете — сильнее станете, гнев а сердечках накопите, только бы не пропали, не надсадились бы…
А этапники в лохмотьях, с растрёпанными бородами и с чёрными лицами месили грязь босыми ногами, бродили из избы в избу и тревожили мужиков и баб своим видом, злобными жалобами и проклятиями. Заходили они и к нам в избу, одичалые, страшные, с безумными глазами, и, ругаясь, выли так, что дребезжали стёкла. Мать ставила на стол чашку щей и скорбно потчевала бедолагу. Он ел алчно, а потом молча и жутко плакал.
Через неделю все этапники ушли из деревни неизвестно куда.
Вторую зиму встречали мы без отца.
Отец уехал поздней осенью, словно украдкой убежал из села. Мать, повеселевшая, не скрывающая своей радости, на другой же день пошла на барский двор — на подённую работу.
По вечерам, в синих сумерках, я встречал её на горе, у прясла. Толпа баб и девок возвращалась с разливной песней, а её сердечный голос, чистый, как будто хрустальный, звенел в запеве так хорошо, что у меня замирало сердце и слёзная судорога сжимала горло. Я подбегал к ней и с наслаждением подхватывал песню всей грудью. Должно быть, она, вольная теперь, опять, как на ватаге, переживала свою свободу с самозабвенным ликованием.
Осеннее небо было плисово–синее, в звёздах, а прозрачный сумрак незаметно становился ночью, и крутые взгорья с буераками и тесные ряды изб и амбаров здесь, наверху, и там, внизу, за речкой, с далёкими копешками гумен — всё размывалось и тонуло в темноте. И, когда песня обрывалась на высоком девичьем подголоске, угрюмая тишина охватывала нас холодом и сыростью. Где-то далеко, на столбовой пензенской дороге, дрожал и вспыхивал костёр: должно быть, там останавливался обоз на ночевую.
Так мы опять зажили с матерью вдвоём. Она каждый день ещё затемно уходила на барщину, а я до школы хозяйничал по двору: задавал корму корове и курам, ходил с вёдрами на коромысле за водой к колодцу, протапливал хворостом печь, варил себе картошку на завтрак, а потом бежал в школу. По нашим расчётам, хлеба и картошки у нас хватило бы до весны, а пшено, постное масло, чай да сахар мы понемногу покупали в лавочке у старосты Пантелея. Самовар я ставил каждый день по вечерам, когда приходила с работы мать, и мы чаёвничали вместе с нею долго, с наслаждением. Возвращалась она с работы усталая, продрогшая, с обветренным лицом, с посиневшими руками, и, как только входила в избу, сейчас же бросалась к кипящему самовару и грела над паром руки.