Лиловые люпины
Шрифт:
— Разве не знаешь? Из «Мцыри» Лермонтова.
— Я ж семилетку только кончил, деточка. Халяво дело, выходит, — угрюмо сказал он, — ведь тебе и звякать не годится, ты вон как выгибалась, Инку из меня строила, да и то под конец лажанулась… Как же нам быть? — спросил он, как будто это объединяющее «нам» было давно уже обсуждено и решено обоими вместе. — Придется с ходу сегодня же на завтра час и место назначать, а тут риск, вдруг ты не сможешь или я задержусь. Ну, руби, когда и где.
— Знаешь что, Юра? Я завтра после уроков в Промку, в библиотеку пойду, к английскому готовиться, у нас на днях внешкольное чтение. Посижу там часа два, к пяти выйду. Вот и встречай меня в пять у Промки, сбоку, там вход с Малого и у дверей «Библиотека» написано. Понимаешь где? Это дом культуры Промкооперации…
— Понимаю,
— А мне сейчас лучше бежать. Я ведь на секунду выскочила, вроде только тетрадку у Инки взять.
— Не рыдай, тетрадка у тебя. Хихикс, здорово, что она подвернулась, а то я все никак додуть не мог, как бы это с тобой отдельно. Я тебя сейчас до дому провожу. Только знаешь, похиляем по Оримбаунской, — так выговаривали это название многие жители Петроградской, не он один, — и до Геслеровского, а там на твою Гатчинскую — и до ворот. Круг, в общем, сделаем.
Мы свернули в Ораниенбаумскую. С Юркой и с этим МОИМ, проталкивающимся из его руки ко мне, я не боялась по ней идти. Одна бы я ни за что тут не пошла, тем более ночью. Я слишком много знала про эту улицу. Знала, например, КАКИЕ ПЛИТЫ СТАРОГО ТРОТУАРА ЛЕЖАТ ТАМ ПОД НОВЫМ, ВСЕГО ДВА-ТРИ ГОДА НАЗАД НАКАТАННЫМ АСФАЛЬТОМ.
Кочан
Раннее промозглое ноябрьское утро. Мы с бабушкой ходим по магазинам. Мне вот-вот стукнет десять, я учусь в 3–I, причем во вторую смену, поэтому-то и взята за продуктами.
1946 год, времена скудные, только-только послевоенные, вечерами даже не всегда дают свет, и на столе появляется керосиновая лампа с массивным резервуаром, где вяло бултыхается, как широкий плоский червь, длинный фитиль. Вылезая уже не белыми, а черноржавыми, обгорелыми концами в две закругленные щели медной горелки, он питает керосином МОЙ. ЕГО в этой лампе я люблю еще больше, чем в керосинке: ОН горит прямо перед носом, на столе, за чистым прозрачным стеклом; не надо идти на кухню, к мутному слюдяному окошечку, чтобы разглядеть ЕГО ручную, легко регулируемую жизнь. Свету МОЙ дает мало. Правда, ЕГО можно подкрутить повыше, прибавляя свету, но лучше не рисковать: бывают случаи, что МОЙ вдруг бунтует, устремляет свое острие в суженную верхнюю часть лампы и дымно извергается оттуда, поднимая облака черной вонючей гари под колпак бесполезного в такие вечера абажура. В минуту ОН ухитряется закоптить абажур, осесть крупицами гари на клеенку стола, довести стекло лампы до непроглядной черноты, поднять переполох и вихри ругани. Видимо, МОЙ дает этим понять, что даже в настольной лампе не так уж ОН безобиден, шутить с СОБОЙ не позволит. Потому я обычно прислоняю книгу прямо к резервуару лампы, непозволительно читая за едой.
А с едой еще очень и очень трудно, хотя мы с бабушкой уже успели, обойдя с десяток магазинов, достать муки, немощного, лишь чуть-чуть желтоватого, яичного порошка и бледного жидкого лярда, так что наши веселенькие разноцветные продуктовые карточки стали еще ступенчатее из-за новых отстриженных продавцами талончиков.
Бабушка раздражена: к моему дню рождения она не сможет приготовить ничего праздничного. Мой день рождения еще отмечают, я ведь совсем маленькая, без этой моей «коровистости», за которую через несколько лет меня так будут язвить дома. Да и проступки мои пока невелики, вроде чтения за едой да оплошек с фитилем лампы, так что лишать меня дня рождения не за что.
Мы с бабушкой вдвоем несем за ручки ее обтрепанную, с полу-оторванными наружными карманами, раздутую продуктовую сумку, — как зеленая вислоухая собака на двух поводках, плывет она между нами то над булыжниками Малого проспекта, то над тротуаром Ораниенбаумской, состоящим из ровных красивых плит. Даже под наледью на них видны старательно выбитые узоры и надписи. Я читаю: «Статский советник В. О. Махонин», «Первой гильдии купец Триединников», «Его превосходительство…» — край отбит, и кто это «превосходительство», остается неизвестным. Встречаются и стихи: «Под камнем сим моя супруга, всей жизни верная подруга, Ольга Никодимовна Голубкова», «Иркутск и Петергоф тебя благословляли…», «Я дома, ты в гостях, подумай о себе». Бабушку бесят
мои вопросы:— Сколько тебе растолковывать? Кладбище было маленькое возле церкви забитой, что на Карповке, ну и разобрали его после революции. Многих петроградских сгоняли разбирать, и дед твой ходил. Выковыривали плиты, на подводы грузили, а потом теми плитами несколько переулков на Петроградской вымостили, чтоб хоть какая польза с них была.
— А вот в «Томе Сойере» сказано, что мертвых нельзя трогать и могилы нельзя разорять, за это под суд отдают.
— Так то у твоего Тома, а то у нас дома. — Бабушка на лету сооружает новую поговорку. Когда ей что-нибудь не нравится, оно мигом становится «моим». — Мертвых ей не трогай! А живых — можно?! Мертвые, они стерпят, что мы по их именам топаем, — пожили всласть, как сыр в масле, всё ведь шишки были при старом режиме. А вот живые, они рраз — и кувырк!
— Куда кувырк?
— В мертвые же и кувырк! Революция, голод, война, блокада, — сколько кувырнулось на веку, кто сочтет?.. Эх, капустки бы добыть! Муки достали, так хоть пирожки капустные я бы сваляла. Говорили, на Большом капусту будут давать, но ведь были ж мы там — и шиш! Вот сейчас на Зеленину для очистки совести заглянем, а там не окажется — так и домой. Надо есть, что есть. Не ДО ВОЙНЫ. ДО ВОЙНЫ все было. ДО ВОЙНЫ я, что ни гости — кулебяку на стол! За кулебяку меня, случалось, на руках качали, ДО ВОЙНЫ-то.
Я недоверчиво оглядываю объемистую бабушку.
— Верно, я и ДО ВОЙНЫ не худышка была. Так ведь и гости к нам ходили не нынешние. Не Коштан, батьки твоего дружок, кнопка носатая, с Людкой своей белобрысой, с девчонками сопливыми. Дедовы друзья ходили, один к одному мужики. Дед твой к войне поближе уже не в типографии нашей директором сидел, а в издательстве «Академия». Вот шагал человек! Из наборщиков простых — в директора, в типографские, в издательские! Ну и, само собой, кого печатал, с теми и водился: с Иван Петровичем, с Николай Иванычем. А то, бывало, Сергей еще Михалыч зайдет, бывший дедов подчиненный по типографии, главный инженер, и сыновей обоих, взрослых уж, затащит. Старшего, Мишу, дед любил, все орлом звал: тот в отца пошел, в типографских станках разумел. А Диму, младшенького, не больно дед жаловал: лямтя-тямтя, говорит, какой-то. Однако ж и тямтю к себе в издательство корректором взял, когда лямтя-то с Соловков вернулся, — никуда же его после тюрьмы не брали! Да и не одного взял, с дружком его тюремным вместе. Так вот, придут они, бывало, с отцом тройкой, а парни оба ражие были, молодые-то Лихачевы, — тут и находилось, кому меня качать. А Иван Петрович с Николай Иванычем, как дед пригласит их на день рожденья, непременно поздравление ему пришлют, и не простое, а по старинному фасону, ну, грамоту, что ли. Да ты одну такую грамотку видела, еще в материной атласной коробке из-под хороших духов довоенных она лежит.
В самом деле, я знаю эту странную бумагу, плотную, желтую, исписанную затейливой черно-красной вязью под кирилицу:
«Достославному болярину Гавриле Аверьяновичу Аверьянову со супругою его, а нашею благодетельницей, Софией Феодоровной, худородные и худоумные его холопишки Ивашка Павлов с Николашкой Вавиловым челом бьют и со днем Ангела всенижайше приветствуют, и, не по заслугам своим удостоенные быть зваными во палаты его на почестное пирование, превеликие благодарения воссылают. Коли повелеть ты сие соизволил, государь наш многомилостивый Гаврила Аверьянович, то мы, холопишки твои, без промедления домишки свои оставя, на зов твой предстати осмелимся, дабы тебя, отец наш, во семействе твоем узрети и хитроискусной кулебяки супружницы твоея под добрую чару во здравие твое со смаком и кряком отведати. Ноября 20, лета 1935».
И дальше — закорючки подписей.
— Бабушка, а где же они теперь, которые писали?
— Иван Петрович еще до войны от болезни помер, а Николай Иваныч, Николашей я его звала, тот пропал.
— Как пропал?
— Сгинул, и ни слуху ни духу.
— Как сгинул?
— Пропал, и всё тут.
— Без вести пропал, на войне?
— Без вести-то без вести, да раньше войны-то, никак. Коли жив — хорошей ему жизни, а коли помер — легкого ему лежания. Спас он деда.
— Как спас?