Лиловые люпины
Шрифт:
Слева, внизу газетной страницы, я увижу никому уже не нужный «Бюллетень о состоянии здоровья И. В. Сталина на 16 часов 5 марта 1953 г.» — а в это время мы вчера как раз пялились на правительственную дачу, что против Крестовского собачьего питомника, и целовались в укромном закутке Юркиного стадиончика!..
Справа, под портретом, я прочту «Медицинское заключение о болезни и смерти И. В. Сталина», где меня оледенит фраза о «так называемом периодическом дыхании с длительными паузами (дыхание Чейн-Стокса)». Эта жуткая двойная фамилия совершенно убедит меня: мать права, я повинна в предсмертном ухудшении дыхания товарища Сталина!..
Ниже «Заключения» узенькими полосками протянутся известие «Об образовании Комиссии по организации похорон» и сообщение этой Комиссии, что «гроб с телом Иосифа Виссарионовича Сталина будет установлен в Колонном зале Дома Союзов» и что «о времени доступа в Колонный зал Дома Союзов будет сообщено особо».
Меж тем репродуктор,
— В эти скорбные дни все народы нашей страны еще теснее сплачиваются в великой братской семье под испытанным руководством Коммунистической партии, созданной и воспитанной Лениным и Сталиным… Партия видит одну из своих важнейших задач в том, чтобы воспитывать коммунистов и всех трудящихся в духе высокой политической бдительности, в духе непримиримости и твердости в борьбе с внутренними и внешними врагами…
В том числе и со мной, пойму я. Ведь если я каким-то образом ухитрилась способствовать кончине товарища Сталина, то кто я как не тайный враг, двулично притворившийся обычной школьницей, разрушающий, позорящий и дом, и школу?.. Да еще с этим не осуществленным, но окончательно преступным вчерашним умыслом в придачу! Дом и школа — это было вчера. Сегодня я — одна уже против целой страны, решившей со мной бороться. И я соображу, что обречена, что рано или поздно она, такая огромная, одна шестая Земли, меня раздавит. И за дело. Знаю уже, знаю, что товарищ Сталин умер, а до сих пор не нахожу в себе никаких скорбных чувств. Вон как все горюют, сплачиваются, плача (не родственные ли слова?), все, и семья, и радио, и газета. Только я не чувствую ничего, кроме пробочно-тупого обалдения, ощущения, что все нарушено, сорвано с мест, завито в какой-то неизвестно куда мчащийся гигантский клубок… Лишь погода, которой решительно на все наплевать, ведет себя, как я!
День порешит быть нежданно погожим, и белую печь столовой слабенько выжелтит отсвет солнца, что косым углом озарит верхние этажи противоположного флигеля, как всегда опасаясь спускаться в затхлые глубины нашего двора. В немощном световом пятне на печке мне почудится что-то столь же изолированное и противозаконное, как я сама. Так и не выжав из себя ни слезинки, ни горестного выкрика, я обогну стол с завтракающими, оденусь и выйду.
На улице солнце перестанет быть изолированным, оно будет повсюду, противопоставляясь, разнуздываясь, чуть ли не злорадничая. Прохватит, пропитает пальто ветерок с залива, пахнущий весенней морской тиной; оголтело засверкает быстро тающий ночной лед на лужах. По привычке я стану «помогать весне», ломая лед ботинками и озираясь по сторонам. Очевидных признаков крушения, мировой катастрофы не обнаружится. Как обычно, откроются магазины, застынут на своих местах у рыночного садика примелькавшиеся нищие, дворники не бросят скрежетать лопатами по тротуару. Машины, бултыхаясь на булыжниках Малого, не прекратят мчаться куда-то, лихо обгоняя грохочущие ломовые телеги. Одна из телег остановится у рынка, и я мимоходом поглажу гриву рыжей лошаденки, ощутив — она такая же, как раньше, теплая и чуть шершавая. Лошадь потянется к моей руке в ожидании корочки. Ей, лошади, явно не будет дела до случившегося.
Ощущение нарушенности, сорванности с мест подтвердят только небольшие толпы, что сгустятся под уличными репродукторами и возле газетных витрин, слушая и читая всё то же. Многие в них будут плакать, промокая щеки скомканными платочками, марш Шопена поплывет над ними, путаясь в запахах морской весны, керосина, хлеба и навоза. Но особого сплачивания в плаче я не замечу: кого-то отвлечет лоток с пирожками, кто-то станет поглядывать на часы, торопясь. Эти текучие и бесформенные столпления под распоясавшимся солнцем, в месиве самой обыкновенной и потому как бы неуместной уличной жизни, чем-то напомнят мне куски первомайской демонстрации, нежданно задержавшиеся почти на всех углах Малого. Очевидно, даже в таком необычном есть, стыдно сказать, что-то праздничное, как в сорванном уроке. В солнце, в лошаденке, в несобранно горюющих толпах я найду тайную поддержку своему непреодолимому равнодушию и приближусь к школе уже бодрым, а не пугливо-растерянным, как поначалу, шагом.
На первый урок, страшную и решающую контрольную по трите, нашим достанется помещение 9-III класса. Девы рассядутся в нем с напряженно замкнутыми, неприкасаемыми лицами, без обыкновенных сплетнических перешептываний, без громких разудалых окликов и, уж конечно, без ехидных смешков над кем бы то ни было. Тем более — надо мной: бойкотируемой, мне со вчерашнего дня будет подобать полнейшее невнимание, роль хоть и существующего, но старательно не замечаемого неодушевленного предмета. Я затаюсь среди дев, словно айсберг, немилый всем и надводной-то своей, видимой
частью, а если бы они подозревали об опасной подводной — о несвершенном моем преступлении!..В непривычной тишине мы станем ждать звонка на урок и прихода Настасьи Алексеевны, но вместо одного сигнала вдруг прогудит целых три подряд, над партами внезапно возникнет гулкий пустотелый фон школьного радиовещания, и тот же хрипатый женский голос, который недавно распоряжался вечером танцев, скомандует:
— Все — в коридор третьего этажа на траурную линейку!
Мы как раз и будем на третьем, нам останется только вывалиться в коридор. В него с обеих лестниц начнут втекать обитатели остальных этажей. Школа, как всегда на дружинных линейках, выстроится пятью или шестью длинными загибистыми шеренгами перед трибункой с бюстом товарища Сталина, чудом избегшей ночью прожорливых языков МОЕГО.
Первые ряды займет третьеклассная малышня при недавно обретенных пионерских галстуках магазинной еще свежести и совсем уж полнейшая октябрятская мелюзга, безгалстучная. Нас, старшеклассниц, они оттеснят в дальние ряды, к окнам, где три дня назад мы красовались, точно на выставке, ожидая «кавалерского» приглашения. Каждую шеренгу справа возглавят, высыпав из учительской, группки классных воспиталок. Будет среди них и наша Тома, на сей раз в спокойном коричневом костюме; лишь розовые «лакиши», круто выгибающиеся на сверхвысоком каблуке, напомнят ее обычную манеру одеваться. Лицо ее окажется прочно, будто навеки, зареванным; я вспомню, что она ведь и вчера лила слезы в убортресте. У трибунки, возле плюшевого дружинного знамени «СМЕНА СМЕНЕ ИДЕТ», потревоженного в пыльном забвении Пионерской комнаты, появится МАХа с приглаженными седыми кудряшками, в своем повседневном, но словно нарочно сшитом для такого случая черном чугунном костюме. Все замрут, готовые слушать, но в этот миг школьное радиовещание включит городскую трансляцию, и на коридор выплеснется кусок шопеновского марша и затем голос художественной чтицы, произносящей стойко, но как бы с перехваченным горлом, чьи-то стихи:
Сжал автомат пограничник в дозоре. Зубы сжимает школьник любой. Горе страны — наше личное горе, Общая боль — наша личная боль.Я тихонько, исподлобья, огляжу своих соседок, по-прежнему не испытывая горя и боли, и различу, как у дев задвижется кожа на щеках, — видимо, они и вправду сожмут зубы, повинуясь слову поэта.
Мы плачем и слез не стыдимся своих, Не прячем горячих, пристальных глаз: Каждый зорок теперь за двоих, Партийное сердце в каждом из нас…Тогда я, наоборот, поспешно спрячу глаза: если каждый так зорок, мое бесчувствие мигом обнаружат!.. Тут трансляция выключится, МАХа опустит руку на нижнюю, «пионерскую» ступеньку трибунки, возле горшков с фуксией, передумает и переместит ладонь на среднюю, «комсомольскую», опять передумает и, наконец, возложит кисть на «партийный» верх трибунки, рядом с бюстом, где, наверно, и надлежит быть руке выступающей коммунистки, причастной к делу Сталина.
— Товарищи! — выкрикнет она резко, с истерической интонацией, похожей на сегодняшнюю материну, опять-таки перерешит и поправится, смягчая: — Девочки!.. Как же мы теперь?.. Такой вопрос мы все сегодня задаем друг другу. Вчера любой из нас потерял отца, учителя, друга и защитника, который спас нас в войну и привел к победе, который мыслил за нас и руководил нами в дни мирных свершений! Как же мы теперь, без него? Мы обязаны еще упорнее овладевать знаниями, крепить дисциплину, стать сознательнее и бдительнее, не допуская прогулов и неуклонно повышая успеваемость по школе в целом. Товарища Сталина нет, но он с нами, девочки! Вот он!.. — закончит она с прежней истеричностью в голосе и нежно проведет рукой по черным усам сталинского бюста. Затем она выхватит из-за рукава платок и без стеснения разрыдается. Сказал ведь поэт, что «мы слез не стыдимся своих»!..
В голос заревет малышня; воспиталки и девы единодушно завсхлипывают в платочки; у лестничных дверей раздадутся причитания нянечек; я, за неимением слез и платка, примусь докрасна растирать кулаками подглазья. Шмыгая носами, хлюпая, сплачиваясь, школа простоит против трибунки минут пять под «горячим, пристальным» взором МАХи, которая свернет свой платок узеньким толстым рулончиком и перечеркнет им лицо под глазами, чтобы ткань и впитывала обильные слезы, и не мешала смотреть. Пятидесятая женская, явственно пошатываясь, разойдется по классам только после командного жеста МАХиной руки: «На уроки!»