Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Шевелитесь. Такси я пригнал, на улице ждет.

Киннины клипсы приметно качнулись, словно взвешивая новый сегодняшний знак отличия, «шикозное» отбытие на такси, к моему довольству прибавились некоторая зависть и предвкушение удовольствия от поездки на машине — более ничего.

Вместить всю провожающую компанию могло бы разве что грузотакси. Сьора Мона Лиза властительно распорядилась, и в машину спустились только четверо: сама Кинна, Анна Каренина, Киннин отчим Владимир Константинович и я. Счастье, что не нашлось места для Юрки: я начинала уже сгорать от тайного стыда, находясь рядом с ним среди всех этих неподозревающих. Оказалось, мы оба свято хранили секрет, никто не проболтался. Остающиеся осыпали Кинну троекратными поцелуями с эффектными отстранениями и припаданиями сызнова, точно торопясь

напоследок наглядеться на нее, героиню и жертву дня, и надавали ей кучу дельных советов, как вести себя в дороге осмотрительней и практичней, — одна ведь поедет!

…Вокзал, летний, залитый солнцем, ничуть не походил на тот ночной, холодный, щемяще-тоскливый Мосбан 6 марта, где Юрка мечтал уехать в Москву вдвоем в отдельном «купэ». Теперь в нем было что-то веселое, детское, дачное: яркие легкомысленные тенты газировочных ларьков, их сладостно мерцающие стоячие стеклянные валики с сиропом, желтые и голубые ящики мороженщиков и в руках у всех — вафельные трубочки или маленькие эскимо на палочке по рубль десять.

Я в самый последний раз шагала рядом с Кинной в сумбуре перрона.

Мне бы сейчас успеть поговорить с ней о главном, сказать жгучее, впитать впрок каждую клеточку ее лица, — но я занималась совсем другим. Всего более меня интересовали мои босоножки. Я неотступно глядела на свои ноги, где в прорезях бархатного заменителя стеклисто поблескивали новенькие загорелые капроны, тоже купленные в марте «к босоножкам». Все это я ведь надела в первый раз, оно долго лежало в материном шкафу, ожидая летней погоды. Рядиться на экзамены, хотя погода и тогда стояла самая летняя, мать мне отсоветовала, не больше, так уж повелось после 6 марта, — она считала, что «позволять себе подобные роскошества, мягко говоря, неуместно в такие ответственные дни». Теперь мне казалось, что вся перронная толпа смотрит только на мои капроны и босоножки. Маленький каблучок, более все же высокий, чем на вконец испорченных и с руганью выброшенных бабушкой моих парадных прюнельках, был мне непривычен, а тут еще и ощущение всеобщего интереса, — и я начала спотыкаться, заплетать ногу за ногу. Кто-то сзади наткнулся на меня, и я услышала ожидаемое женское замечание: «Тоже, понадевают каблучищи, а ходить не умеют!»

Кинна, впрочем, тоже, по-моему, не соображала, что идет со мной последний раз. Пользуясь особым своим нынешним положением, она останавливала Полину Виардо у каждого газировочного и мороженного ларька: мы всласть напились газировки, перепробовали все сорта мороженого…

— Клипсы у тебя, Кинна, и правда шик-блеск! — сказала я, чтобы что-нибудь сказать.

— Честно Кинна? Жалко не голубые мама покупала у нас на Большом а там были только красненькие! Голубые мне больше к глазам. Ты главное Кинна пиши! Ты же так здорово пишешь и я буду твои письма подшивать и хранить а когда ты умрешь я их издам в последнем томе твоего полного собрания сочинений как у Пушкина все его письма в последнем томе… Вот и я Кинна прославлюсь а не только ты!..

Видимо, Кинна не только не сомневалась, что обязательно переживет меня, но и не волновалась, что завтра очутится в чужом городе, в чужой семье, а потом и в чужой школе и из близких с нею будет лишь отец, которого она еле помнила.

Точно так же, как в дни болезни и смерти товарища Сталина, я тщетно понукала, вынуждала себя расчувствоваться, если уж не заплакать, так хоть осознать, понять непоправимость ее отъезда навсегда, — и точно так же не сумела: понимала, не понимая по-настоящему.

Скучась у входа в вагон, все затоптались, в останешние разы целуя и напутствуя Кинну, но я и тут в основном старалась уберечь от обтаптывания свои босоножки. Затем Кинна скрылась в казеннопутешественной, пропитанной хлоркой и гарью, духоте вагона и через минуту явила нам упертый в стекло свой нос «картошиной», поголубевший от приплюснутости (голубое Кинне в самом деле было больше к глазам), и начала делать веселые глухонемые знаки, показывать в воздухе, чтобы писали и не грустили.

Мне хотелось уже, чтобы поезд скорее тронулся, но он казался навечно прикованным к перрону, — да разве он тронется, такой длинный, тяжелый? Но он все-таки тронулся, сперва бесшумно и незаметно, качнув за стеклом Киннины клипсы, снова будто взвесившие

этот роковой миг, и поплыл, поплыл все ощутимее, начал постукивать и лязгать. Какое-то время мы бежали вслед окну, потом отстали… Кинна уехала навсегда.

Мона Лиза и Владимир Константинович сели в свой трамвай прямо у вокзала, а я побрела к Литейному на свой тридцать четвертый по левой стороне Невского, против Брода и «Стекляшки». Я брела медленно, казня себя: это называется, проводила подругу, с которой и ходила, и провожалась, и даже клялась! Прокатилась с шиком в такси, нажралась мороженого, покрасовалась в новых босоножках, ничегошеньки не почувствовала — и все? Нет, и эти самообругивания не действовали.

Вдруг в витрине военторговского галантерейного мне бросились в глаза клипсы-шарики небесного цвета. Именно такие, какие хотела Кинна. Может, Анна Каренина расщедрится и купит Кинне еще одни? Надо срочно сказать Кинне, где они есть!

Тут только меня и обожгло внезапной горечью: как же, скажешь теперь Кинне, да еще и срочно! Она уехала, ее больше здесь нет и не будет никогда, во всяком случае так долго-предолго, что не одно ли это и то же?

Потрясенная долгожданным настоящим ощущением, я застыла перед витриной. Штапельные и кошелочные дневные потоки Невского обталкивали меня со всех сторон, мне наступали на ноги, портя драгоценные босоножки. Зато я, как всегда в минуты неподдельного горя, вновь обрела способность оглушенно раздваиваться, глядеть на себя извне. Я поползла дальше, пристально наблюдая себя: подруга, утратившая ближайшую подругу, потерянно бредет по многолюдной улице, пошатываясь от удара судьбы, и в придачу в таких чудных босоножках!.. Я начала напевать очень подходящее к минуте модное танго:

Еще один звонок — и смолкнет шум вокзала,

И поезд улетит в си-ре-не-ву-ю даль!

Меня обдало особым трагическим уютом и картинным одиночеством этого, видимо, извращенно-необходимого мне страдающего состояния. После долгого усредненного перерыва я опять была в своей тарелке.

Добравшись до дому, я нарочно с минуту постояла, выжидая, чтобы как следует защемило внутри, под тусклой лампешкой парадной, столько раз освещавшей затяжные разговорные прощания с Кинной и поцелуйные с Юркой. Вот и эта лампочка, и кафельные печки, где рядом с окурками теперь склубился тополиный пух, больше не увидят Кинны, а скоро, очень возможно, и Юрки. Лишь я, одна на целом свете, буду пробегать здесь в школу и обратно…

Я пошла домой. Они все ждали меня с ужином. Именно ждали меня, ибо дома за три месяца произошли столь невероятные перемены, что я даже перестала про себя употреблять привычное словосочетание «они все», перешла на «наши». Если в школе на мое существование словно бы начихали, оставив меня в покое, то наши после моего неостановимого слезного извержения стали со мной осторожничать, побаивались меня, что ли… За это время я, как никогда, сблизилась с матерью: моя истерика как-то уравняла нас — не то я повзрослела, не то мать внезапно помолодела в попытках заменить мне подруг. С ней оказалось, пожалуй, и поинтереснее, нежели с той же Кинной: наблюдательная, артистичная, терпко и ядовито приметливая, мать еще и сделалась подружечно общительной, склонной к совместному высмеиванию всего и вся и к откровенничанию о потаенном. Вскоре после 6 марта я решилась рассказать матери про Юрку, и это не вызвало у нее уже знакомой мне болезненной, личной обиды, наоборот, она сочувственно заинтересовалась и принялась обсуждать со мной подробности, исключая, конечно, такие, скрытые мной.

С легкой материной руки и отец почти прекратил мелочно выслеживать меня; скандалы, к неудовольствию коммунальных соседей, стали у нас редкостью. Одна бабушка, поосторожничав со мной первое время, словно с цепи сорвалась, когда заметила наше нежданное сближение с матерью. Она так и фонтанировала руганью. Ни фразы не обходилось без овна или заспанки. Наверное, бабушку бесила перемена ролей: теперь ведь ей приходилось упрекать мать в потворстве и попустительстве. Ее, блюстительницу обычая и постоянства, раздражал мой уход из тайно подзащитных в равноправные, тем более что мы с матерью порой объединялись против нее, поддразнивая.

Поделиться с друзьями: