Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

И она рухнула, правда, не совсем так, как предсказывалось, и все же десятилетие, прошедшее с момента выхода книги, подтвердило, что интуиция не обманула мою мать, и придало ей статус оракула, которым она дорожила и старалась впредь не ставить под удар рискованными предсказаниями. «Расколовшаяся империя» наделала немало шума, чем заслужила статью на первой полосе «Правды», в которой «печально известная» Элен Каррер д’Анкосс разоблачалась как вдохновительница новой и весьма злокозненной формы антикоммунизма. Это не помешало матери отправиться на следующий же год в Москву и встретиться там с автором статьи, историком, который, сверкая от возбуждения глазами, спросил: «Вы привезли вашу книгу? Нет? Как жаль! Мне так хотелось ее почитать, судя по всему, это прекрасная работа». Этот эпизод красноречиво свидетельствовал, что сумеречные брежневские времена были названы вегетарианскими справедливо.

Став бесспорным специалистом по Советскому Союзу, мать начала собирать все, что в той или иной степени относилось к этой теме. И вот, в ту злополучную зиму, придя как-то в воскресенье к родителям обедать, я стал рыться в стопке новых поступлений и напал на книгу с интригующим названием: «Русский поэт предпочитает больших негров». На форзаце было посвящение, коряво написанное рукой, явно не привыкшей к латинскому алфавиту:

«Каррер д’Анкосс от литературного рокера Джонни Роттена». Несмотря на хронически плохое настроение, я улыбнулся: автор надписи, видимо, плохо представлял себе, кто такая «Каррер д’Анкосс», кому его издатель велел послать книгу, равно как и моя мать понятия не имела, кто такой Джонни Роттен. Я спросил, читала ли она эту книгу. Она пожала плечами и ответила: «Так, полистала. Скучно и неприлично» – два слова, которые у нас в семье считались синонимами. Книгу я унес с собой.

Мне она не показалась скучной, скорее наоборот, но чтение причиняло мне боль, а это было ни к чему. Я мечтал стать большим писателем, но чувствовал, что меня от этой мечты отделяет много световых лет, и чужой талант меня оскорб лял. Классики, великие мертвецы – это еще туда-сюда, но когда речь идет о твоем ровеснике… Если говорить о Лимонове, то в первую очередь на меня произвел впечатление не его писательский талант. В юности богом для меня был Набоков, и, чтобы полюбить откровенный и прямой стиль прозы Лимонова, мне понадобилось время, да и манеры русского поэта казались слишком раскованными. Гораздо сильнее, чем манера повествования, на меня действовало то, что он рассказывал, то есть его жизнь. Какая жизнь! И какая энергия! Увы, эта энергия, вместо того, чтобы подпитывать, еще глубже погружала меня в депрессию и ненависть к самому себе. Чем больше я читал, тем острее чувствовал, что сам скроен из дрянного, некачественного материала, годного лишь на то, чтобы клепать из него статистов, желчных и завистливых, мечтающих о первых ролях, но при этом знающих, что мечты их недостижимы, потому что не хватает харизмы, широты, мужества, не хватает всего, кроме ясности ума, свойственной неудачникам. Я мог бы утешаться тем, что такие же горькие мысли приходили в голову и Лимонову, что он, как и я, делил человечество на слабых и сильных, на тех, кто выигрывает, и кто проигрывает, на VIPов и остальную мелюзгу, что он терзался тоскою из-за своей принадлежности ко второму сорту, и именно эта тоска, столь отчетливо выраженная, и придает его книге такую мощь. Но этого я не видел. Я видел только, что он был одновременно искателем приключений и писателем, которого публикуют, а мне не удалось – и никогда не удастся – ни то ни другое, что единственное в моей жизни – смехотворное – приключение вылилось в рукопись, которая никому не интересна, и два ящика дрянных купальников.

Вернувшись из Индонезии, я нашел себе работу кинокритика. Издатель, обративший внимание на мои статьи, запускал серию монографий о современных кинематографистах и предложил мне написать одну из них – на выбор, и выбор мой пал на Вернера Херцога. Я был под сильным впечатлением от его творчества, которое в ту пору переживало пик своей популярности, но еще больше я восхищался им самим. Этот человек нанялся на завод, чтобы в одиночку, не тратя времени на уговоры спонсоров, заработать денег на свое страстное документальное кино: он рассказывал о жертвах катастроф, которым удалось выжить, о людях, отвергаемых обществом, об эффектах фата-моргана. В фильме «Агирре, гнев божий» ему пришлось укрощать не только джунгли Амазонки, но и сложный характер неуравновешенного Клауса Кински, актера, которого он снимал больше всего. Херцог пересек всю Европу пешком, по прямой линии, чтобы отвести смерть от старой дамы Лотты Айснер, ключевой фигуры современного немецкого кино. Могучий плотью, неукротимый духом, абсолютно чуждый легкомысленной пустоте и вторичности, которая в начале восьмидесятых была уделом всех нас, парижан, он прочерчивал свой путь в экстремальных условиях, бросая вызов природе, не стесняясь в случае необходимости истязать туземцев и не давая себя остановить соображениям осмотрительности и щепетильности, высказываемым теми, кто с великим трудом следовал за ним. Кино, сделанное Херцогом, разительно отличалось от застольных междусобойчиков в кафе, снятых на пленку выпускниками парижской киношколы. Короче, я преклонялся перед режиссером, казавшимся мне сверхчеловеком, и по своей привычке, уже описанной и понятной вам, сурово бичевал себя за то, что не был таким же.

Моя нелюбовь к собственной персоне достигла, если можно так выразиться, своего пика, когда, после выхода из печати моей монографии, журнал Telerama послал меня на фестиваль в Каннах взять интервью у Херцога, представившего там свой новый фильм «Фицкарральдо». Мои друзья считали, что с поездкой в Канны мне очень повезло, я же находил все это ужасным: несколько дней сплошного унижения. Начинающий журналист, без связей, я находился у самого подножия той лестницы, где наверху парят в эмпиреях звезды, а ты топчешься в самом низу, за барьером, в толпе простых зрителей, мечтающих хоть одним глазком поглядеть на небожителей, а если очень повезет, то и сфотографироваться с кем-нибудь из них. Из этой толпы я почти не выделялся, разве что стоял чуть выше, но я лишен наивности этих людей, позволяющей им в конечном счете, быть довольными своей судьбой, а аккредитация открывала доступ только на самые неудобные просмотры. Словом, я был самой настоящей шелупонью. В тот день, когда жюри смотрело «Фицкарральдо», моему издателю пришла в голову мысль устроить в фестивальном дворце, после сеанса, продажу моей книги с автографом героя. Я сидел за маленьким столиком, на котором лежали экземпляры монографии, и ждал покупателей: в будущем мне часто придется сидеть вот так же в салонах и книжных магазинах. Это, в принципе, совсем не просто, а для меня, еще не обстрелянного бойца, тогдашний опыт обернулся суровым испытанием. Ведь публику, выходящую из просмотрового зала, все фестивальные дни забрасывают огромным количеством всякой печатной продукции: пресс-релизы, альбомы с фотографиями, биографии звезд и всевозможные брошюры. Она не знает, что делать с этой макулатурой, а уж идея покупать что бы то ни было кажется ей просто шокирующей. Большинство зрителей, проходивших мимо моего стола, не обращали на меня никакого внимания, лишь некоторые, усталым и равнодушным движением завсегдатая бесплатных фуршетов, снимающего с плывущего мимо подноса дармовой бокал с шампанским, хватали со стола экземпляр моей книги, уже шаря вокруг глазами в поисках мусорного ящика, куда бы можно было ее кинуть,

как политическую листовку, взятую из трусости или из жалости к распространителю. И мне приходилось бежать за ними и извиняющимся тоном объяснять, что за это надо платить.

Но даже это унизительное занятие не идет ни в какое сравнение с интервью с Херцогом. Накануне назначенного дня я через пресс-секретаря передал ему свою книгу. Я знал, что режиссер не говорит по-французски, и потому не ждал от него особой реакции, однако надеялся, что он примет молодого человека, который целый год корпел над своим трудом, более дружелюбно, чем прочую, весьма пресыщенную журналистскую братию, целыми днями вереницей проходящую у него перед глазами – по четверть часа на каждого. Дверь своих апартаментов в гостинице «Карлтон» он открыл мне сам. На нем была бесформенная футболка, брюки как у разнорабочего, грубые разношенные башмаки; впечатление такое, словно он только что, в непогоду, вылез из палатки в базовом лагере где-нибудь на Эвересте. И, ра зумеется, ни намека на улыбку: все как всегда. Я же, напротив, улыбался и, возможно, даже чересчур широко. Я опасался, что пресс-секретарь не предупредил его и что он не отличит меня от других журналистов, но когда мы сели, увидел на столике книгу и пробормотал нечто вроде: «А, вам передали, я знаю, что вы не можете прочитать, но…»

И остановился, в надежде, что он продолжит. Несколько мгновений Херцог молча смотрел на меня с выражением суровой мудрости на лице, какое должно быть у Мартина Хайдеггера или у Экхарта, а потом низким, но мягким – абсолютно восхитительным – голосом произнес (я цитирую дословно): «I prefer we don’t talk about that. I know it’s bullshit. Let’s work» [30] .

Let’s work означало: давайте перейдем к интервью, раз нам этой неприятности, как термитов в Амазонии, все равно не избежать. Я был так подавлен и робок, что, вместо того чтобы – чтобы что? встать и уйти? дать ему по физиономии? что можно было сделать в такой ситуации? – включил магнитофон и задал первый из заготовленных мной вопросов. Он ответил и на него, и на все последующие и сделал это очень профессионально.

30

Я бы предпочел, чтобы мы об этом не говорили. Я знаю, что это – дерьмо. Давайте приступим к работе» (англ.).

И последняя история, которую я хочу рассказать, прежде чем перейти к Лимонову. Она произошла в сентябре 1973-го действующие лица – Сахаров и его жена Елена Боннер, место действия – берег Черного моря. На пляже к ним подошел какой-то человек. Он тоже оказался академиком и выразил Сахарову свое восхищение им как ученым и как гражданином, назвав его совестью нации и всякое такое. Сахаров был очень тронут и благодарил. Пару дней спустя в газете «Правда» появилась обличающая Сахарова статья, под которой стояли подписи сорока его коллег, а следствием этой публикации стало то, что он на пятнадцать лет был сослан в Горький. Среди подписантов фигурировал и тот тип, который расточал ему горячие похвалы на пляже. Обнаружив это, Елена Боннер, изрыгая проклятия, обрушивается на лицемера: какая же все-таки сволочь! Свидетель, рассказавший эту историю, смотрит на Сахарова и удивляется: тот абсолютно спокоен – не нервничает и не возмущается. Вместо этого он размышляет. Как настоящий ученый, изучает проблему, а она состоит не в том, что упомянутый академик оказался неприятным субъектом, а в том, что его поведение непонятно. Я не знаю, нашел ли он объяснение или, как утвер ждал Александр Зиновьев, советское общество как таковое и есть тому объяснение. И вот я, в свою очередь, пытаюсь найти объяснение поведению Херцога. Что за радость ему была оскорблять – безнаказанно и невозмутимо – молодого человека, пришедшего к нему, чтобы выразить свое восхищение? Он не прочел книгу, и даже если бы она была плоха, это ничего не меняет. Мне неприятно рассказывать такие несимпатичные вещи о человеке, которым я, несмотря ни на что, восхищаюсь и чьи последние произведения позволяют предположить, что он больше не сделает ничего подобного и очень удивится, если ему напомнить этот эпизод. И все же в этой истории есть нечто, что касается как меня, так и его.

Один приятель, которому я рассказал о своем злоключении, со смехом заметил: «Ну вот, впредь остережешься сочинять панегирики фашистам». Вывод стремительный, но, полагаю, не лишенный справедливости. Херцог, способный на искреннее и горячее сочувствие по отношению к глухонемому туземцу или бродяге-шизофренику, считает молодого киномана в очках чем-то вроде клопа, заслуживающего того, чтобы быть морально раздавленным, а я, со своей стороны, идеально подходил на роль подобной жертвы. Мне кажется, что здесь мы касаемся каких-то базовых вещей, глубинного нерва, объясняющего феномен фашизма.

Если обнажить этот нерв, что мы увидим? Радикально упрощенную картину мира, которая выглядит скандально: разумеется, ubermenschen и untermenschen [31] , арийцы и евреи, но я не об этом. Я не хочу говорить ни о неонацистах, ни о выкорчевывании низших рас, ни даже о пренебрежении к другим, которое Вернер Херцог демонстрирует с непоколебимой и здоровой откровенностью; я хочу проследить, как каждый из нас сживается с мыслью о том, что жизнь несправедлива, а люди не равны между собой: красивые и не очень, способные и бесталанные, готовые бороться и слабые. Ницше, Лимонов и некоторые компоненты структуры личности в каждом из нас в один голос утверждают: «Это – реальность, этот мир – таков, каков он есть». Что еще можно прибавить? И что можно противопоставить этой самоочевидной констатации?

31

Сверхлюди и недочеловеки (нем.).

«Все прекрасно знают – что, – ответит фашист. – То, что называется “ложью во спасение”: прекраснодушное левацкое стремление уйти от действительности, политкорректность, наконец; и эти уловки, заметьте, более востребованы, чем беспощадная трезвость».

Я бы ответил на этот вопрос по-другому: мы можем противопоставить христианскую веру. Понимание того, что в Царстве, под которым мы разумеем отнюдь не потусторонний мир, а самую что ни на есть осязаемую реальность, самый маленький и слабый и есть самый большой и сильный. Или вспомнил бы мысль, сформулированную в буддистской сутре, о которой я узнал от своего друга Эрве Клерка: «Человек, считающий себя выше, ниже или даже равным другому, далек от реальности».

Поделиться с друзьями: