Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Да уж. Но почему — теперь? Разве Добролюбов еще семь лет назад не высказался начистоту об этих темницах и топорах и о чрезмерном уважении Пушкина к штыку? А Чернышевский, еще раньше, разве недостаточно ядовито заметил, что «Чернь» выразила всегдашний образ мыслей великого поэта? Уж не говорю о покойном Панаеве… «Современник» давным-давно стоит на этой точке, почему же именно из-за меня переполох, именно я удостоен производства в Дантесы?

— Должно быть, они не договаривали до конца. Впрочем, Добролюбова я тогда еще не читала. Но все равно, Митя: Пушкин написал семь томов, а ты осуждаешь его за несколько страниц или даже строк. Это несправедливо. Мне кажется, найдется когда-нибудь такая точка, с которой Пушкин виден весь. Как Петербург с колокольни Исаакиевского собора.

— Ты поднималась на колоннаду? Одна? И не страшно было?

— Николай Иванович за руку меня держал.

— Как я завидую! В первый же день, как выпустят, прямо отсюда поеду и тоже поднимусь, непременно. Вот где, я думаю, свобода! Мне даже снится, как я туда взбираюсь — но как-то странно, почему-то все бегом, по темным лестницам, по ярким галереям, все вверх, вверх, как бы взлетаю по спирали, кругами над городом парю. Самое занятное в этом сне, что я его не вижу, а как будто читаю, — нет, не так: мне читают по книге очень знакомым голосом и очень

торопливо. И я понимаю, что сплю, и слышу голос и каждое слово, замечаю слог и слежу за действием. Но все действие в том, что я бегу, — и я бегу!

— Чей же голос?

— Мой собственный, разумеется. Вероятно, бормочу во сне. Узнаю свой голос и просыпаюсь.

— И тебе страшно?

— Как сказать? Пробуждение тоскливое, и сердце сильно бьется. А сам по себе сон хоть куда. Вроде бы я там от кого-то убегаю, но этот кто-то, на мое счастье, такой медлительный, что все время отстает. Во всяком случае — не приближается. Я почти без усилия опережаю его на целый ярус, он мелькает внизу, и ему меня не догнать. Но это в сторону. Так вот, чтобы в мышлении подняться на такую высокую точку, надо вам, сударыня, смирить ваше влюбчивое сердце и назначать свидания пореже, а в освободившееся время одолеть «Курс положительной философии» Конта. С этой высоты наш маленький, миленький Пушкин неразличим, но зато открывается судьба человечества и долг человека. Мы слишком буквально приняли у Бокля, что история представляет собою борьбу знания с невежеством. Нам рисовалось невежество как пустое, неосвещенное пространство в человеческом уме, как пещера, населенная призраками, которые при свете исчезают без следа, ведь они даже и не существуют, а лишь мерещатся. Но это тоже заблуждение. Будь это так на самом деле, прогресс давно бы победил. Невежество — не пещера, но цитадель, перед которой сорокинская твердыня — простая чижовка. Она окружена морем иллюзий, она охраняется Авторитетами, закованными в броню, над которою столетиями трудятся в душном, неподатливом мраке две зловещие сестры — грациозная Эстетика и величавая Религия…

— Похоже на сказку про Кощеево царство, железное государство.

— Правильно, очень похоже. И весь вопрос в том: где искать Кощееву смерть? Где спрятана эта иголка, которую надо переломить?

— Ты догадался?

— По-моему, да. Позавчера, восьмого октября, начал статью об исторических идеях Конта. Главное будет в октябрьской книжке.

— А как же это, «Посмотрим!»?

— Сочиняю две статьи разом, вперемежку. Четыре листа одной, пять — другой. А всего за этот год знаешь сколько написано? Почти шестьдесят печатных листов! Бери пример: что значит забыть о глупостях!

…На письмо твое должен сказать: Не за картами гну теперь спину. Как изволите вы полагать. Отказавшись от милой цензуры, Погубил я досуги свои, — Сам читаю теперь корректуры И мараю чужие статьи! Побежал бы, как школьник из класса, Я к тебе, позабывши журнал, Но не знаю свободного часа С той поры, как свободу узнал!.. Пусть цензуру мы сильно ругали. Но при ней мы спокойно так спали, На охоте бывать успевали И немало в картишки играли! А теперь не такая пора: Одолела пииту забота, Позабыл я, что значит игра, Позабыл я, что значит охота! — Потому что Валуев сердит, Потому что закон о печати Запрещеньем журналу грозит, Если слово обронишь некстати…

Поступившая из дирекции почтамта сводка сведений, добытых при перлюстрации частной переписки за октябрь-ноябрь, заканчивалась этим отрывком. Петр Александрович Валуев, министр внутренних дел, прочитал его с улыбкой и распорядился, чтобы стихи переписали на отдельном листке небольшого формата. Пожалуй, стоило обдумать, не вклеить ли их в изящно переплетенный in-quarto, в котором Петр Александрович по ночам рассказывал потомству о своей трагической роли в русской истории. Сами по себе стихи, может быть, этого и не заслуживали — много чести (шутка Гончарова, заметившего, что поэзия Некрасова — рогожа, вышитая шелком, — заключала в себе, по мнению министра, большую долю истины: разве что качество шелка вызывало сомнение); но тот факт, что наши soit disant [30] передовые журналисты сознали наконец-то необходимость взяться за ум (не поздно ли? Ну, да лучше поздно, чем никогда) — безусловно, следовало считать знаменательным. Указ 6 апреля миновал пору цветения и начал приносить первые плоды. Этот указ был в полном смысле слова любимым детищем Валуева. В отличие от двух других великих реформ, в проведении которых Петр Александрович принимал непосредственное участие, — крестьянской и недавно объявленной земской, — цензурная осуществлялась в точном соответствии с его предположениями, можно сказать — носила на себе отпечаток его личности. Вот и результаты не замедлили явиться. С двумя предостережениями на шее «Современник» очень и очень подумает над составом следующей книжки. Вот и пускай думает. Пускай-ка редакция сама, добровольно возьмет на себя обязанности предварительной цензуры и знаменитый демократический поэт под страхом самое малое двадцатитысячного убытка (неизбежного в случае приостановки журнала) сам урезонивает своих обнаглевших сотрудников. Охота и карты подождут, причем недолго, потому что какой толк марать чужие корректуры, если в минуты отдыха от этого душеспасительного занятия сочиняешь стихотворения вроде «Газетной» или «Железной дороги»? Гончаров, правда, пытается по старой дружбе выгораживать Некрасова: дескать, в его стихах столько натяжек и преувеличений, такая вопиющая односторонность, что даже юношество относится к ним недоверчиво, а значит, для общества они безвредны. Но это аргумент не из сильных, просто Иван Александрович, как он сам о себе с гордостью говорит, литератор de pur sang [31] и, как таковой, не может не поглядывать в лес. Он сам понимает, что не прав, и, выказав для порядка благородство души, затем проголосовал за второе предостережение безропотно. Но все-таки… Ах, эти литераторы!

30

так называемые (фр.)

31

чистокровный (фр.)

Еще

слава богу, что удалось сплавить старика Никитенко. В цензуре при новом порядке вещей делать ему было нечего: слишком любит распространяться насчет достоинства литературы; и потом, доверять дневнику неодобрительные суждения не о ком ином, как о министре внутренних дел («пошляк», «дурак» и прочее), — по меньшей мере наивность. Петр Александрович сумел бы стать выше личного самолюбия, будь это нужно для дела; но тут обстояло как раз наоборот: с какой стати допускать на заседания Совета Главного управления соглядатая, который дотошно перескажет потомству, что там происходит? Да и зачем потомству такие подробности? Совершенно ни к чему. А крупные события и главные черты эпохи оно найдет в изящных томах in-quarto, причем слог этих «Отрывков», можно смело надеяться, будет оценен читателями двадцатого столетия повыше, чем плоская болтовня академика из бывших крепостных. О да, талант не дается происхождением, это так, но когда они соединяются в одном лице, и пра-пра-правнук боярина, бывшего рядом с Димитрием Донским на поле Куликовом, — писатель, о романе которого (увы, далеко еще не конченном!) даже не склонный к восторгам Гончаров кричит: «Изумительно!» — словом, когда Петр Валуев берется за перо, чтобы раскрыть тайны царствования, известные ему из первых рук, как выдающемуся политическому деятелю, — тогда мы вправе ожидать, что получится произведение необыкновенное. И пускай люди будущего рассудят, кто был настоящий литератор, а кто — пошляк. Никитенко-то, возможно, еще и сам одумается: чин тайного советника и чувствительная прибавка к пенсии подсластят пилюлю, и старик поймет, что с ним обошлись великодушней, чем следовало бы.

Вот странность: ведь Петр Александрович знал, что никто его не любит, он привык к этому, даже слегка бравировал равнодушной готовностью к чужой неприязни, — все же не зря во время оно приятельствовал с Лермонтовым и зачитывался «Героем нашего времени», а теперь писал роман «Лорин», — но порою до тайных слез обижало его нежелание окружающих сознаться хотя бы самим себе в истинной причине этой неприязни. Причина заключалась просто-напросто в том, что он был умнее их всех, начиная — horribile dictu [32] — с государя и кончая… да все равно… Все они чувствовали умственное (и моральное!) превосходство Петра Александровича, но вызываемое этим превосходством естественное недоброжелательство оправдывали нелепыми наветами, противореча друг другу до последней степени. Одни называли его педантом, другие — фразером; говорили, что он либерал; что он крепостник; что он консерватор; что он красный; нынешний наследник престола изволил величать его (за глаза, впрочем) не иначе, как Краснопевцевым; а Герцен в своем листке прозвал его: «Валуев-ценсура»…

32

страшно вымолвить (лат.)

Все с той же слабой улыбкой, усталой и насмешливой, на твердых бесцветных губах Петр Александрович придвинул поближе и раскрыл журнал заседаний Совета Главного управления. Что же, он не умел и не желал внушать симпатию; зато он умел подбирать людей, использовать их, управлять ими, умел заставить их выслушать его и послушаться. Во дворце, к сожалению, это удавалось не часто, зато в министерстве — всегда. Совет, например, буквально с первых дней своего существования принялся беззаветно осуществлять замысел Петра Александровича. За три месяца объявлено было четыре предостережения, и то лишь потому, что крайний орган нигилистической пропаганды — «Русское слово» — непростительно запаздывал и первый бесцензурный нумер, октябрьский, вышел только теперь, в середине декабря. Будь Благосветлов столь же щепетилен с подписчиками, как Некрасов, — предостережений сегодня насчитывалось бы уже не менее шести. Причем если газетам — «Петербургским ведомостям» и «Голосу» — они были даны скорее в целях педагогии, а попросту — для острастки, ну, и чтобы слегка затушевать главную цель, — то «Современнику» и «Русскому слову» надеяться было, по существу, не на что. Социалистическая пропаганда не может быть терпима даже в таком неблагоустроенном государстве, как Россия, и Петр Александрович ясно выразил Совету Главного управления свое непреклонное намерение — в кратчайший срок привести эти журналы к молчанию. Вот, наконец, появилось на арене и «Русское слово», и любо-дорого было смотреть, как впился в него честный Гончаров. Никогда еще на памяти министра не проявлял этот весьма осторожный чиновник такого рвения. Чего-чего только не открыл он в статье некоего Писарева! В отзыве своем Иван Александрович далеко превзошел проницательностью и горячностью цензора Скуратова, да и весь столичный цензурный комитет, председателю коего, кстати говоря, не повредила бы небольшая головомойка. Они там, в комитете, поняли свою роль чересчур уже формально: отметили в статьях Писарева, Соколова и Зайцева с десяток сомнительных мест и сообщили в Главное управление, что, хотя нарушение закона налицо, статьи «по изложению своему не представляют вполне достаточного повода к судебному преследованию». Остальное, дескать, на благоусмотрение Совета Главного управления…

Зато Гончаров разобрал статью «Новый тип» — видимо, самую дерзкую из всех — с подлинным талантом. Он описал ее как поразительный образец крайнего злоупотребления ума и дарования. Он произнес в заседании настоящую инвективу против «Русского слова» и особенно против этого Писарева: говорил о софизмах, парадоксах и заносчивой претензии, о безмыслии, незрелости и жалком самохвальстве вольнодумства, о блеске лжи, о ребяческом, доходящем до абсурда, рвении сотрудников «этого жалкого органа прессы» провести в публику запретные плоды «новых и соблазнительных всего более для них самих и для юных неразвитых умов читателей, а в сущности уже по достоинству оцененных здравыми умами и наукой, жалких и несостоятельных доктрин материализма, социализма и коммунизма…»

Большой, серьезный, благонамеренный писатель может оказать делу порядка неоценимые услуги. Иван Александрович в сегодняшнем заседании своим примером это доказал. Он представил этого Писарева так, что присутствовавшие как бы воочию узрели самонадеянного юнца, не без дарования и с живой, выработанной речью, но лишенного каких бы то ни было нравственных устоев.

Конечно, маститый художник мог бы и не принимать ничтожную статейку о романе «Что делать?» так близко к сердцу и не тратить на нее столько творческого огня. «Русское слово», кто бы что бы о чем бы там ни писал, все равно обречено богам, и Гончаров навряд ли мог в этом сомневаться. Но именно то, что он говорил и действовал не в угоду министру, а по задушевному убеждению, придавало его выводам особую ценность. Заключительный вывод был такой:

Поделиться с друзьями: